Вот почему невозможно согласиться с теми зарубежными исследователями творчества Цветаевой, которые говорят об ссыхании ее лирического русла в тридцатые годы как о творческом кризисе. Но кризис — свидетельство непреодоленного конфликта внутренних сил, у Цветаевой же дело было, главным образом, в обстоятельствах внешнего порядка.
Ее стихи тридцатых годов подтверждают суждение Ходасевича о неостановимом развитии как характернейшей черте цветаевского таланта. Они являют нам поэта, далеко ушедшего не только от своей поэзии десятых годов, но и от начала двадцатых. Уже в лирике чешских лет Цветаева была почти неузнаваемо иной, чем прежде, — так изменилась ее стилистика, сопутствуя переменам, происходившим в мироощущении поэта. Щедрая и легкая отзывчивость на жизненные впечатления, присущая ее молодой поэзии, исчезла. Цветаева стала несравненно строже к самому отбору «поводов» для лирического воплощения. Появился безусловный критерий в этом отборе: оплаченность воплощаемого переживания кровью сердца. Молодая Цветаева еще не была так строга. Безоглядность, с которой она тогда отдавалась — во всяком случае в своей лирике — сердечным бурям, едва позволяла ей выплыть, но захлебнувшись, «на парусах своих стихов». Но когда волна так сильна, пловцу не до океана, но до вечного неба над головой и не до бескрайних далей. В начале 20-х годов координаты жизненных ценностей поэта меняются.
Лирику «чешского периода» Цветаевой (1922—1925) характеризует напряженное вглядывание в глубинные истоки земного существования человека и упрочившееся господство трагедийного начала. Оно звучит то как экзистенциальная тема заброшенности одинокого человека в чуждом мире, то как протест против современной цивилизации, не нуждающейся в душевном и духовном богатстве отдельной личности. Как поэт Цветаева увлечена в эти годы стремлением найти новое воплощение самой стихии страстей, борющихся в человеке. В ритмике, фонике, строфике ее стихов становится слышен, кажется, сам стук взволнованного сердца, сорванное дыхание человека, голос души, то стиснутой смятением, то вдруг дающей себе волю свободно излиться в стоне — или в найденной формуле.
Но к концу двадцатых годов на лирике ее явственно начинает сказываться опыт работы над такими поэмами-размышлениями, как «Новогоднее» и «Поэма Воздуха». Тональность лирики в очередной раз меняется. Исчезают (уходят в подпочву) одни краски, появляются другие. Жаркая эмоциональная насыщенность стиха уступает место не менее жаркой насыщенности мысли.
Именно «жаркой», потому что цветаевская философская лирика всякий раз вырастает изнутри живого жизненного переживания; в ее истоке всегда — сердечный толчок, а не холодное наблюдение. Философский заряд стихотворения рождается как бы непредусмотренно на стыке горячего чувства и масштабности, с какой поэт смотрит теперь на мир. Именно тогда у сиюминутного, еще кровоточащего переживания обнаруживаются корни, уходящие чуть ли не в «прабытие», в «основу мира», а сквозь частный случай начинает просвечивать «порядок вещей...»
В Эланкуре Цветаева завершила цикл «Куст» — превосходный образец ее лирики 30-х годов. Это, по существу, еще одна ода, присоединившаяся по своему духу и пафосу к «Оде пешему ходу», написанной чуть ранее. Ода таинственной связи человека и природы, ода целительной тишине, до краев наполненной богатством, невыразимым в словах. «Куст» поэтически выразил чувство, которое можно назвать чувством медиума, обращенного слухом, зрением и сердцем к целостному бытию, универсуму. Нечто близкое уже звучало в цветаевском цикле «Час души» 1923 года. Но теперь тема обнаружила новый поворот: не только для нас животворна к очищающа связь с тишиной и прелестью цветущего куста, но и кусту, и природе, и универсуму необходимы наше участие, наш отклик, наша помощь:
А нужно! иначе б не шел
Мне в очи и в мысли и в уши
Не нужно б — тогда бы не цвел
Мне прямо в разверстую душу...
Тут связь взаимная, уверена Цветаева, и даже роковая, требующая непредубежденного, несуетливого, прислушивающегося сердца. Два стихотворения цикла как раз и воплощают оба устремления, обращенные навстречу друг другу. (Начало первого: «Что нужно кусту от меня?..», начало второго: «А мне от куста — тишины...»)
Здесь же, под Версалем, написано и другое замечательное стихотворение — «Уединение»; уже по возвращении из Эланкура закончен «Сад», декабрем помечена «Тоска по родине». Перечитывая эти стихи, замечаешь, в частности, что Цветаева достигает в них своего уровня той «неслыханной простоты», о которой писал Пастернак. При всей плотности поэтического слова, многослойности и смысловой насыщенности каждого образа эти стихи почти прозрачные. В особенности если их сравнивать со стихами начала двадцатых годов, где немало «темных», с трудом поддающихся расшифровке. Не теряя глубины, цветаевская поэзия тридцатых годов ушла от чрезмерной усложненности, как бы освоившись за десятилетие в круге тем, появившихся тогда впервые. Эта новая «простота» — свидетельство зрелости миросозерцания, упрямо обращенного теперь к бытийной стороне человеческого существования.
Но есть и другая черта, объединяющая стихи, созданные в этом году: буквально в каждом из них звучит нота глубочайшего трагизма, граничащего с отчаянием последней покинутости, — так что кажется порой, что только некая пуповинная связь с мощным бытием природы еще держит поэта на краю жизни.
За этот ад,
За этот бред
Пошли мне сад
На старость лет.
На старость лет.
На старость бед:
Рабочих — лет,
Горбатых — лет...
Кажется, невозможно представить себе, что это та же Марина, которая всего 15 лет назад (не такой-то уж и срок!) писала стихи, искрящиеся озорством, буйством не растраченных сил, неуемной жизненностью: «Кто создан из камня, кто создан из глины, а я — серебрюсь и сверкаю!..»
5
С конца сентября семья Цветаевой живет уже в Ванве, третьем (и последнем) парижском предместье, связанном с ее именем. Это недалеко от Клямара, и дом здесь, как и в Мёдоне, старый, что Марине Ивановне всегда очень нравится, хотя уже осенью придется стучать зубами от холода («как челюскинцы и их собаки», сообщает она с юмором своей приятельнице). И все же Цветаева довольна, что уехала от «скучного нового Клямара», довольна, что их дом стоит «на чудной каштановой улице» (Жан Батист Потэн, 65). «У меня чу-удпая большая комната с двумя окнами и в одном из них, огромным каштаном, сейчас желтым, как вечное солнце. Это — моя главная радость...»
Чувство душевной освобожденности с концом лета сразу исчезало, вытесняемое очередными хлопотами и тревогами. Едва начинались городские будни, Цветаева снова попадала в их беспощадное силовое поле. День был разбит на кусочки, тяжкий быт отбирал не просто силы, но главное: время, длинное «долгое» время, столь необходимое для творчества. С прошлой осени, когда сын начал ходить в гимназию, стало еще тяжелее выкраивать минуты для письменного стола. Она помогала Муру готовить уроки, — ему плохо давалась арифметика, как некогда матери; кроме того, Марина Ивановна считала необходимым по три часа в день гулять с сыном в любую погоду.
Но едва выдается просвет свободного времени — она бросается к столу и посреди кипящих кастрюль и чадящих примусов с головой уходит в работу, для которой родилась на свет. Продуктивность ее поразительна, даже если не знать всех этих обстоятельств. Но ее не покидает ощущение неизрасходованной, подавленной силы, хотя, как сама она говорит,