И все-таки Марина Ивановна считала себя вправе на такой выбор. Вере Буниной она писала позже: «Почему не в коммунальной? — Потому что мой отец на свей счет посылал студентов за границу, и за стольких платил, и, умирая, оставил из своих кровных денег 20 000 рублей на школу в его родном селе в Талицах Шуйского уезда, — и я вправе учить Мура в хорошей (хотя бы тем, что в классе не 40 человек, а 15!) школе. Т. е. вправе за него платить из своего кармана, а когда пуст, — просить...»
Гимназия не оправдала ожиданий. Даже российские гимназии, которые Марина Ивановна всегда вспоминала с отвращением («звонки, зевки — на столько лет!»), теперь представляются ей райскими. Во французских все обучение сведено к зубрежке, выучиванию наизусть — отрывками, кусками — всего: от таблицы умножения до Священной истории. С ностальгией вспоминает она теперь русских учителей с их обычным: «расскажите своими словами...» «У нас могли быть плохие учителя, — пишет Цветаева Буниной, — у нас не было плохих методов. Растят кретинов, т. е. «общее место» — всего: родины, религии, науки, литературы. Все — готовое: глотай.
Или — плюй».
«Так коротко рассказывать, как Бог создал мир, — жаловался матери восьмилетний Мур, — по-моему, непочтительно: выходит — не только не «six jour», a «six secondc». Французы, мама, даже когда верят, настоящие безбожники!»
Но дети Цветаевой главную школу проходили дома, а не в учебных заведениях. Всего год обучавшаяся в гимназии Ариадна Сергеевна Эфрон выросла человеком широкой разносторонней культуры, — мне пришлось не раз с ней встречаться и подолгу разговаривать. Правда, сама она считала, что знания ее бессистемны, обрывочны, — но этот грех разве что ей самой был заметен. И что прежде всего поражало при встрече с ней — это ее речь, замечательная по богатству, образности, насыщенности литературными ассоциациями и реминисценциями. Увы, она решительно отказывалась даже от короткой записи на магнитофон. В ее письмах и воспоминаниях, оставшихся незаконченными, сохранились следы этой удивительной одаренности, взлелеянной и укрепленной домашним воспитанием.
...В Эланкуре мать и сын наконец-то могли всласть нагуляться и не спеша наговориться и начитаться. Цветаева в пятый раз с наслаждением перечитывает любимейшую свою — из всех прозаических — книгу: Сигрид Унсет «Кристин, дочь Лавранса». В ее глазах Кристин — высший образец «женской мужественности», сочетание сердечного богатства с великой силой духа. «Я там все узнаю», — писала Марина Ивановна Тесковой об этой книге. А Мур привез с собой два огромных тома: Мишле и Тьера — о Великой французской революции. Сам их высмотрел и выторговал у старьевщика, отдав собранные по крохам сбережения.
В один из августовских дней в Эланкур приехала на несколько дней погостить Анна Ильинична Андреева. Деятельная, энергичная, независимая, своенравная вдова Леонида Андреева сердечно любила Цветаеву и восхищалась ею как поэтом и яркой личностью. Они сблизились еще в чешских Вшенорах, за несколько месяцев до совместного переезда в Париж. Во Франции дела, хлопоты, неустройства развели их в разные стороны, но дружба сохранилась, а с переездом Марины Ивановны в Клямар заново упрочилась. Теперь они жили совсем рядом и при каждом удобном случае встречались. Несмотря на занятость и обремененность большой семьей, Андреева не раз выручала свою приятельницу, перепечатывая ее стихи и прозу на своей пишущей машинке.
Дом, где жила семья Андреевых, имел плоскую крышу, обнесенную балюстрадой. Эксцентричная Анна Ильинична («вся из неожиданностей», писала о ней Цветаева) с разрешения хозяина устроила под открытым небом свою личную резиденцию, обзавелась картой звездного неба и в теплые летние ночи оставалась на крыше до утра, не разрешая нарушать свое уединение даже подросшим детям. Но Цветаева была здесь желанной гостьей, и легко представить себе, каким оазисом посреди тяжких будней были для них обеих протекавшие тут часы дружеских бесед. Вспоминались ли Марине Ивановне далекие безмятежные ночи на другой крыше — волошинского дома в Коктебеле, — тоже наполненные звездами, стихами и теплом сердечного общения?..
Теперь, в Эланкуре, они могли подолгу гулять, наслаждаясь тишиной и природой, напоминавшей и чешскую, и русскую.
Счастье долгих прогулок соперничало у Цветаевой даже с радостями творчества, — недаром же создала она свою «Оду пешему ходу». Счастье дороги, когда за каждым поворотом — подарок; и не просто глазу, а сердцу: дерево, ручей, облако — «прямо в разверстую душу...»
Андреева же была не только отличный «ходок», но и замечательный собеседник. В недавно вышедшей книге «Эхо прошедшего» Вера Леонидовна Андреева писала об отношении ее матери к Цветаевой: «Она просто со всей страстностью и бескомпромиссностью своей натуры прильнула к ней, распознав, наконец, долгожданного друга и единомышленника. Вот с кем маме не нужно было снижаться в мыслях и в разговоре до уровня собеседника. Вот с кем не надо было бояться, что не поймет, не оценит, когда, наоборот, он все понимает с намека, с полуслова, вот с кем можно было, окутавшись дымом сигарет, отделиться от земли, воспарить в какое-то высшее пространство».
В свою очередь, и Цветаева осталась навсегда благодарна судьбе, которая свела ее с человеком, ни на йоту не разочаровавшим ее за 14 лет дружбы. «Живописнее, увлекательнее, даровитее, неожиданнее и, в чем-то глубоком — НАСТОЯЩЕЕ человека — я никогда не встречу», — написала Марина Ивановна Андреевой в прощальном письме перед возвращением в Советскую Россию. Душевная цветаевская щедрость известна, и слова, полные горячей признательности, не однажды нам встретятся в ее переписке. Но Анна Тескова была далеко (с отъездом Цветаевой из Чехии они так никогда больше и не увиделись), с Еленой Извольской, Саломеей Гальперн, Зинаидой Шаховской, по разным обстоятельствам, встречи были редки. Скорее всего и просто по масштабу личности именно Андреева оказалась наиболее близкой изо всех женских друзей, с которыми сблизилась Марина Ивановна в годы чужбины. Нельзя не пожалеть, что не сохранилась их переписка: уезжая из Франции к сыну в Америку, Андреева взяла с собой свой архив, следы его затерялись.
За городом Цветаева всегда сводила бытовые хлопоты к минимуму и обретала, говоря ее словами, «долгое время», необходимое для творчества поэтического. Успех ее прозы не заглушал требовательного голоса главного призвания, она не могла примириться с «обреченностью на прозаическое слово». Тут было ее решительное расхождение с Ходасевичем, который в тридцатые годы не только почти перестал писать стихи, но и утверждал при случае, что и вообще их писать уже не надо. В письме, отправленном поэту вскоре после их сердечной встречи в Клямаре весной этого года, Цветаева решительно возражала: «Нет, надо писать стихи. Нельзя дать ни жизни, ни Вишнякам, ни «бриджам», ни всем и так далеям — этого торжества: заставить поэта обойтись без стихов, сделать из поэта — прозаика, из прозаика — покойника. Вам (нам!) дано в руки что-то, чего мы не вправе ни выронить, ни переложить в другие руки (которых — нет)... Не отрешайтесь, не отрекайтесь, вспомните Ахматову:
А если я умру, но кто же
Мои стихи напишет Вам?..
не Вам и даже не всем, а просто: кто — мои стихи...
Никто. Никогда. Это невозвратно...»
Правда, со второй половины 20-х годов лирических стихов она пишет несравненно меньше, чем в молодые свои годы, когда лирика, казалось, изливалась из нее неиссякаемым потоком. Еще в середине двадцатых Цветаева увлеклась (как и Пастернак) крупным поэтическим жанром — и с энергией, ничуть не уступавшей предшествовавшему периоду, писала поэмы и драмы в стихах. Скоро оказалось, однако, что большие поэтические вещи просто негде публиковать. Журнал «Воля России», почти безотказно принимавший цветаевские произведения, в 1932 году с прекращением чешской субсидии перестал выходить. Прозу же брали и в других редакциях. И проза выходит на первый план, а лирику она пишет теперь от случая к случаю, так что тропинка, как она говорит, раз от разу зарастает... И все-таки пишет.