Но поворотным моментом станет осенью 1932 года работа над эссе о Волошине — «Живое о живом», в котором автор воскрешал образ только что умершего своего друга. Именно с этого времени Цветаева обретает себя в новом творческом русле и лирическую прозу скоро назовет самым своим любимым жанром после стихов. В Клямаре созданы четыре безусловных жемчужины: «Живое о живом», «Дом у Старого Пимена», «Пленный дух» и «Хлыстовки» (переименованные у нас почему-то в «Кирилловны»). Но не только эти четыре: началась здесь уже и проза об отце и его музее, о матери и музыке, о детстве.
Очерк, рассказ, эссе, воспоминания — все эти термины к жанру, созданному Цветаевой, можно отнести, только оговорившись об их условности — и даже непригодности; сама она называла свой жанр просто: «проза». «Тема, по существу мемуарная, — писал Владислав Ходасевич, — в них разработана при помощи очень сложной и изящной системы приемов — мемуарных и чисто беллетристических. Таким образом, оставаясь в пределах действительности, Цветаева придает своим рассказам о людях, с которыми ей приходилось встречаться, силу и выпуклость художественного произведения». Даже крайне скупой на похвалы Бунин принял с одобрением лирическую прозу Цветаевой. Ею восхищался и авторитетный в кругах эмиграции критик Адамович, решительно не принимавший и не понимавший ее поэзии. Откликаясь на «Дом у Старого Пимена», он писал: «Вот человек, которому всегда «есть что сказать», человек, которому богатство натуры дает возможность касаться любых пустяков и даже в них обнаруживать смысл... Проза М. И. Цветаевой должна бы у всех рассеять сомнения, ибо проза, по сравнению с поэзией это, так сказать, «за ушко да на солнышко». За рифмами в ней не спрячешься, метафорами не отделаешься... На «солнышке» Цветаева расцветает. Вспоминает она свое далекое детство, рассказывает о старике Иловайском и каких-то давно умерших юношах и девушках, — что нам, казалось бы? Но в каждом замечании — ум, в каждой черте — меткость. Нельзя от чтения оторваться, ибо это не мемуары, а жизнь, подлинная, трепещущая, бьющая через край...»
Над очерком об Андрее Белом Марина Ивановна работала с увлечением два с лишним месяца. Первые страницы написаны были еще в январе, но домашние дела постоянно отвлекали. В начале февраля состоялся вечер, посвященный памяти поэта. С воспоминаниями выступил Ходасевич. Цветаева начала его слушать с опаской и настороженностью, — зная о ссоре Белого с Ходасевичем при их последней встрече в Берлине 1923 года. Но тревога оказалась напрасной. В письме, написанном в ближайшие дни жене Бунина Вере Николаевне, Марина Ивановна назвала доклад «изумительным», «лучше нельзя», тактичным, правдивым, ответственным в каждом слове и каждой интонации. Она признавалась, что «пришла именно, чтобы не было сказано о Белом злого, то есть лжи. А ушла — счастливая, залитая благодарностью и радостью».
Спустя полтора месяца на другом вечере уже сама Цветаева читала свое эссе о Белом, а Ходасевич сидел в зале. Это произошло 15 марта того же, 1934 года. Завершить «Пленный дух» помогли невеселые обстоятельства: заболел корью сын, потом дочь и, наконец, началось обострение желудочно-печеночных болезней у мужа. Тем самым отпала гимназия Мура и прогулки с ним, отнимавшие по три часа в день. А когда все начали понемногу выздоравливать, часть необходимых домашних дел легла на Алю и Сергея Яковлевича, лишенных из-за болезни возможности убегать из дома по своим неотложным делам.
Соревнование с «изумительным» докладом Ходасевича, судя по всему, Цветаева выдержала успешно. «Мой вечер Белого (простое чтение о нем) прошел при переполненном зале с единым, переполненным сердцем», — писала она Тесковой. Вечер поразил ее силой человеческого сочувствия, и это был случай, когда Цветаевой даже не пришлось, отослав рукопись в редакцию, ждать проблематичного ответа. «Пленный дух» был принят прямо «на слух» присутствовавшим в зале одним из редакторов журнала В. В. Рудневым. Оставалось лишь «дочистить» рукопись; еще «тепленькой», прямо из-под пера, она пошла в типографию — и в мае уже появилась в очередном номере журнала.
2
Смерть Андрея Белого послужила поводом к сближению Марины Ивановны с Ходасевичем. Спустя несколько недель после вечера, на котором был прочитан «Пленный дух», она получила письмо, которое привело ее в замешательство. Владислав Фелицианович предлагал встретиться где-нибудь в кафе, поговорить. Цветаева взяла в руки перо, чтобы ответить, — и больше половины письма заполнила размышлениями о том, насколько заочная дружба лучше очной. Она припомнила, как разочаровал ее в 1926 году реальный Лондон, такой знакомый до встречи: по Диккенсу, Байрону и Уайльду, «Лондон всех Карлов и Ричардов»; воспользовалась случаем, чтобы изложить свои представления о разных возможностях узнавания и познания, отдавая предпочтение интуиции перед эмпирикой. Было ясно, что предложение повидаться в кафе подпадает под категорию не узнавания, а «туристического налета», только сбивающего с толку. «Наедине хотя бы со звуком тех Ваших интонаций в ушах или букв Вашего письма — больше, лучше, цельнее, полнее, вернее Вас знаю, чем — сидя и говоря с Вами в кафе, в которое Вы придете из своей жизни, а я — из своей...»
И после других интересных вещей неожиданно закончила: «А все-таки очень хочу с Вами повидаться... Не могли бы приехать ко мне — Вы, к 4-м часам. Ведь просто! Есть № 89 трамвая, доходящий до Clamar-Furche, а от Furche — первая улица налево (1 минута)...»
Знакомы они были еще с предреволюционных лет. Оба участвовали в поэтическом сборнике, изданном «Мусагетом» в 1911 году. Встречались и в Москве, и в Коктебеле, у Волошина. В 1916 году в Крыму Ходасевич познакомился и с С. Я. Эфроном, который ему очень понравился. Но близких дружеских отношений тогда не возникло. Затем были встречи в летнем Берлине 1922 года, в Праге конца 1923-го, но и они не сблизили. В их отношении друг к другу преобладало скорее даже отталкивание, а временами и раздражение, прорывавшееся, впрочем, лишь в отзывах третьим лицам. Для этого было достаточно причин: и резкая несхожесть личностно-психологического склада, и решительное расхождение в эстетических установках. Убежденный приверженец классической поэтики, Ходасевич долгое время с недоверием следил за процессом обновления поэтического языка, который энергично шел в русской поэзии конца десятых — начала двадцатых годов. Цветаева же, зная это, склонна была принимать на свой счет ядовитые Ходасевичевы стрелы, выпускаемые им против «поэтической зауми». В свою очередь, она признавалась в одном из писем (Бахраху, 1923 год), что в стихах Ходасевича ей недостает «чары и магии» — в отличие, например, от стихов Мандельштама.
В 1926 году между ними пролегла другая межа, во многом иллюзорная, но пока это иллюзорное развеялось, прошли годы. Я имею в виду участие Цветаевой в журнале «Версты», где, в частности, Святополк-Мирский, в полемическом увлечении, назвал Ходасевича «любимым поэтом всех тех, кто не любит поэзии». Журнала Ходасевич не принял по соображениям более принципиальным, но когда он резко выступил против «Верст», это во всяком случае не было полемикой с Цветаевой. Так что Марина Ивановна позже имела все основания сказать об этом: «Нашей ссоры совершенно не помню, да нашей и не было, ссорился кто-то и даже что-то — возле нас, а оказались поссорившимися — и даже поссоренными — мы. Вообще — вздор, — продолжала Цветаева в том же письме. — Я за одного настоящего поэта (или, как в Чехии говорили: осьминку его), если бы это целое делилось! — отдам сотню настоящих не-поэтов». Это строки из письма 1933 года, когда Цветаева сделала как бы первый шаг навстречу. Она обратилась к Владиславу Фелициановичу в связи с упоминанием его имени в своем очерке о Волошине.
Шаг был облегчен тем, что в многократных литературно-критических откликах на цветаевские произведения Ходасевич проявлял заинтересованное внимание к развитию ее самобытного поэтического таланта, столь непохожего на его собственный.