Этой осенью она пишет, кроме стихов, еще и очередную прозу: теперь это «Черт», снова воскрешающий далекие дни ее детства, старую Москву, любимую Тарусу, мать. Она уходит в свою спасительную «щель», полагая, впрочем, это вовсе не бегством от сегодняшнего дня, а активной защитой исчезающих в мире великих ценностей — духа, сердца, человечности. Но в «Черте» — снова об одиночестве, как о зачарованном круге, из которого вырваться не в ее силах, о круге, «всюду со мной передвигающемся, из-под ног рождающемся, обнимающем меня как руками, но как дыхание растяжимым, все вмещающем и всех исключающем...»
Это одиночество на горных вершинах, блаженство и проклятие творца, не умеющего жить по законам земных долин. Она знала об этом и раньше:
И не спасут ни стансы, ни созвездья,
И это называется возмездье
За то, что каждый раз
Стан разгибая над строкой упорной,
Искала я над лбом своим просторным
Звезд только, а не глаз...
И все же в мучительные дни душевной угнетенности ей кажется порой слишком тяжким этот крест. «О, знал бы я, что так бывает, когда пускался па дебют...» — писал о том же и Пастернак.
Переписка между ними почти совсем пересохла в эти годы. Но для Цветаевой он и теперь еще оставался единственным на земле человеком, который мог бы без слов услышать и поддержать ее в минуту отчаяния. Слава Богу, она еще не знает пока, что увидит Бориса Леонидовича очень скоро, всего через полгода, не знает, какой грустной окажется эта их встреча...
7
В те дни в Париже стояла невыносимая жара, внезапно сменившая холодное и дождливое ненастье. Время от времени гремели грозы, и снова сгущался душный зной. Антифашистский конгресс, под девизом «В защиту культуры» открылся в пятницу 21 июня 1935 года в огромном зале «Мютюалите», вмещавшем около двух тысяч участников и гостей. В работе конгресса приняли участие виднейшие европейские писатели — Андре Жид и Анри Барбюс, Олдос Хаксли и Вирджиния Вулф, Чапек и Фейхтвангер, Пристли и Рассел. Делегация Советского Союза оказалась самой многочисленной, ее должен был возглавить Максим Горький, но в последний момент он не смог приехать. Атмосфера конгресса была пропитана тревогой за судьбы мира и почти единодушной симпатией к Стране Советов: в глазах участников она олицетворяла главную силу, способную противостоять фашистской чуме, расползавшейся по телу Европы. Эмигрантские газеты, пытавшиеся поначалу игнорировать конгресс, вынуждены были нарушить молчание. «Возрождение» раздраженно констатировало: «Защита культуры приобретает характер пропаганды советского режима». И это было справедливо. Зал разражался аплодисментами словам Андре Жида, заявившего: «СССР теперь для нас — зрелище невиданного значения, огромная надежда. Только там есть настоящий читатель, потому что там человек чувствует себя по-настоящему свободным...»
Пастернак и Бабель не были включены в советскую делегацию, но французские организаторы конгресса обратились за содействием к советскому послу в Париже В. П. Потемкину и, благодаря их ходатайству, вопрос был пересмотрен. В подмосковном санатории «Узкое», где находился в это время Пастернак, раздался телефонный звонок секретаря Сталина Поскрёбышева, и больной Борис Леонидович вынужден был подчиниться требованию выехать немедленно; он сумел только оговорить невозможность лететь самолетом. В поезде его состояние еще ухудшилось. Он приехал во Францию почти невменяемым от депрессии и бессонниц.
В Париже он раньше никогда не был и много лет мечтал о поездке, но теперь ему было не до столицы столиц. Позже, вспоминая эти дни, он назвал свое тогдашнее состояние «внутренним адом». «Этим летом меня не было на свете, и не дай Бог никому из вас узнать те области зачаточного безумья, в которых я... пребывал», — признавался он в письме к жене.
Тем не менее Борису Леонидовичу пришлось выступить на конгрессе. Представил его собравшимся Андре Мальро: «Перед вами — один из самых больших поэтов нашего времени...» Тот же Мальро прочел в переводе на французский одно из пастернаковских стихотворений: «Так начинают года в два...» И хотя Пастернак, выйдя па трибуну, произнес всего несколько слов о природе поэзии, зал устроил ему долго не смолкавшую овацию. Шел уже последний день работы конгресса. Зал был переполнен, а для тех, кто не смог попасть внутрь, громкоговорители транслировали речи в вестибюль.
За неделю до начала работы конгресса Цветаева отвела к врачу сына: десятилетний Мур жаловался на боли в животе. Хирург диагностировал аппендицит. Мальчика срочно оперировали, и он провел в больнице еще десять дней. Тем не менее, Марина Ивановна присутствовала на всех заседаниях конгресса.
Но уже через день после окончания его работы, 28 июня, несмотря на то, что советская делегация, а с ней и Пастернак, еще оставались в Париже, Цветаева уезжает с сыном на юг, в Фавьер, к морю.
Больного Бориса Леонидовича до самого его отъезда преданно опекала Ариадна, почти ежедневно с утра приходившая в гостиничный номер; она просто сидела рядом, когда он не хотел никуда идти, вязала, и он постепенно отходил, напряжение в его глазах исчезало; слушая ее болтовню, он начинал улыбаться и понемногу реагировать. «Вот так я его разговаривала», — вспоминала позже Ариадна Сергеевна. Она подтверждала, что он «был в ужасном состоянии, и мама была ему, конечно, просто противопоказана...»
Цветаева назвала это свидание с Пастернаком «невстречей». Они виделись — наедине и на людях, сидели рядом на заседаниях конгресса, ездили вместе с Ходасевичем в Булонский лес, Версаль и Фонтебло; кажется, побывал Борис Леонидович и в Ванве, на квартире Цветаевой. И все-таки то была «невстреча».
Прошло почти полтора десятка лет со времени, когда они в последний раз виделись в Москве, еще не зная тогда, кем станут друг для друга. И девять лет прошло с той весны, когда Пастернак готов был немедленно примчаться к ней в Париж, едва получив в руки цветаевскую «Поэму Конца». Он написал тогда сестре Жозефине: «Так волновали меня только Скрябин, Рильке, Маяковский, Гоген». И как остро ощутил он, в частности, читая эту поэму, «в какой тягостной и почетной трагедии мы тут, расплачиваясь духом, играем! Такой вещи тут не написать никому». «Не прочти я «Крысолова», — признавался он в другом письме, — я был бы спокойнее в своем компромиссном и ставшем уже естественном пути». Все эти годы Цветаева была для него не только бесконечно близким и дорогим другом, но еще и чистым камертоном, с которым он сверял бескомпромиссность звучания своей поэзии.
Но тогда, в 1926 году, она сама затормозила его порыв, отложив встречу на год, — из страха «всеобщей катастрофы», как писала она позже своей приятельнице. Отсрочку Борис Леонидович принял, впрочем, довольно легко. Ибо на его столе лежала недописанная поэма, а письменный стол всегда притягивал обоих сильнее, чем что-либо на свете.
Кастальскому току, взаимность,
Заторов не ставь!
Но через год не было уже того рвения к встрече — и препятствий оказалось много больше.
Отложенная радость — не радость, она истаивает — и не только потому, что мир не стоит на месте, но и оттого, что неостановимо меняемся мы сами...
Теперь в Париже Пастернак беспрерывно говорил о своей болезни; возможно, он пытался рассказать и о том, что ее вызвало: о той поездке (в составе писательской делегации), когда он своими глазами увидел украинскую деревню и изнанку процессов коллективизации. Цветаева тоже была в эти дни далеко не в лучшей своей форме, и ее душевное напряжение и тревога способствовали тому, что недоразумение накладывалось на недоразумение. По счастью, сохранилось цветаевское письмо к Николаю Тихонову, написанное вскоре после отъезда Марины Ивановны на юг. Отрывок из этого письма дает нам представление о состоянии обоих: «От Б. — у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня — право, для него — его, Борисин, порок, болезнь.