Куда ее никогда не тянуло, так это на Монпарнас, к завсегдатаям известных кафе, где из вечера в вечер собирались и русские — поговорить об искусстве и жизни. Одним из таких завсегдатаев был, в частности. талантливый поэт Анатолий Штейгер, интересный для нас тем, что спустя полтора года он станет адресатом нескольких горячих цветаевских писем. В июле 1934-го, вскоре после ужаснувшей мир «ночи длинных ножей», в очередной раз продемонстрировавшей изменившийся климат Европы, Штейгер писал Зинаиде Шаховской: «На Монпарнасе... все по-старому: мне кажется, что если бы даже какое-нибудь там моровое поветрие скосило всех парижан, то придя вечерком в Наполи, Вы все же застали бы там Адамовича, Ладинского, Иванова, Варшавского и еще кой-кого, мирно обсуждающих достоинства нового романа...»
Летом 1934 года несколько месяцев провел в Париже Константин Федин. Наверняка он встречался с Замятиным, — а это значит, что и Цветаева, поддерживавшая с Евгением Ивановичем теплые отношения, знала последние изустные российские новости. Летом же уехал в Москву на Первый съезд советских писателей Эренбург. Вернувшись, он выступил в зале «Мютюалите» вместе с гостями съезда — Луи Арагоном, Андре Мальро и Ж. Р. Блоком. Бурно приветствуя ораторов, люди в зале скандировали: «Советы — повсюду!»
«Франция шла налево», — писал позже об этом времени Эренбург. Сочувствие «левых» французов к молодой советской республике питалось теперь в огромной мере надеждой на Страну Советов как на главный бастион сопротивления фашизму. В этом чувстве надежды к ним присоединялись и известнейшие писатели других европейских стран. Из номера в номер журнал «Наш Союз», выходивший при активном участии мужа Цветаевой С. Я. Эфрона, публиковал в эти месяцы (после съезда писателей) восхищенные высказывания об СССР М.-А. Нексе, Элтона Синклера, Ромена Роллана, Бернарда Шоу. Последний, отвечая на одну из анкет, утверждал: «СССР больше всего способствует прогрессу человечества тем, что занимается величайшим социальным экспериментом, какой когда-либо производился сознательным образом в истории людей».
С Эренбургом у Марины Ивановны давно уже нет прежней дружбы, но изредка они видятся, а что уж совсем несомненно — в близких отношениях с Ильей Григорьевичем Эфрон. Так что Цветаева имеет и свежую информацию о том, что происходит в России. Она знает не только о строительстве первой очереди московского метрополитена, но и о голоде на Украине, об эшелонах «раскулаченных», отправленных в далекие необжитые края Сибири. Узнает она и о грандиозном плане реконструкции Москвы. К его осуществлению уже приступили. Эренбург рассказывал, что снесены Сухарева Башня, Китай-город, Красные ворота, начали уничтожать зеленое кольцо бульваров с их вековыми деревьями. «Москва тогда впервые узнала горячку строительства, — читаем в соответствующей главе его книги «Люди, годы, жизнь», — она пахла известкой, и от этого было весело на душе... Я не узнавал многих хорошо мне знакомых улиц: вместо кривых домишек — леса, щебень, пустыри. Над городом стоял оранжевый туман...»
Легко догадаться, зная Цветаеву, что от известий такого рода у нее не могло быть на душе весело. Проект перестройки ее любимой Тверской, уничтожение Страстного монастыря, о котором вскоре сообщили газеты, в ее глазах были бедой, бедой непоправимой: любимая с детства Москва уходила в небытие.
В цветаевском доме никто не разделяет печали Марины Ивановны. «Мои живут другим, — во времени и со временем», — пишет она Буниной. Девятилетний Мур, рвущийся, как и отец с сестрой, в Москву, с некоторым даже превосходством пеняет матери:
— Бедная мама! Какая Вы странная! Вы как будто очень старая!..
Внутри семьи в этом году — разлад. Отношения с дочерью напряжены, и все чаще наступают полосы, когда кажется, что общий язык в доме окончательно утрачен. В один из ноябрьских дней, после очередной ссоры с матерью, Ариадна уходит из дома. Мы не знаем подробностей — куда и надолго ли, — но Анастасия Ивановна Цветаева помнит, что сестра сообщала ей об этом в письмах. Сто девятнадцать строк пропущено в публикации ноябрьского письма Цветаевой к ее чешскому другу Тесковой, — пропущено, потому что книга писем, как известно, вышла еще при жизни Ариадны Сергеевны. Купюра явно относится к горькому инциденту.
Никогда прежде Цветаева всерьез не жаловалась на здоровье. Правда, время от времени ее мучили долго не проходящие нарывы (видимо, то, что мы теперь называем фурункулезом), она относила их на счет малокровия от скверной пищи; в июне этого года ей даже прописали курс уколов в бесплатной лечебнице для безработных русских. Но в ноябре 1934-го она впервые в жизни ощутила сердце, стала задыхаться при ходьбе, даже на ровном месте. «Мне все эти дни хочется писать свое завещание, — читаем в ее письме Анне Антоновне 21 ноября. — Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком — и изнутри, сами собой — слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение...»
Марк Слоним вспомнил об одной из встреч с Мариной Ивановной в 1934 году в парижском кафе. «‟Вот и вам негде печататься, — сказала она мне, — и вы переключились на французский. А мне попросту дышать нечем...” Я никогда не видел М. И. в таком безнадежном настроении. Ее ужасали наши речи о неизбежности войны с Германией, она говорила, что при одной мысли о войне ей жить не хочется. ‟Я совершенно одна, — повторяла она, — вокруг меня пустота”. Мне показалось, что она не только болезненно переживала свое отчуждение, но даже готова была его преувеличивать. Я это сказал ей, повторив ее же слова о «заговоре века». Она покачала головой: «Нет, вы не понимаете». И глядя в сторону, процитировала свои незнакомые мне строки:
Но на бегу меня тяжкой дланью
Схватила за волосы судьба.
И прибавила: «Вера моя разрушилась, надежды исчезли, силы иссякли». Мне никогда не было так ее жалко, как в тот день...»
«Вокруг меня пустота», «я никому здесь не нужна», «я достоверно зажилась» — эти мотивы будут упорно повторяться в цветаевских письмах середины тридцатых годов. Между тем Марина Ивановна вовсе не была лишена дружеского круга и дружеского участия. Не была она и замкнутой нелюдимкой, наоборот, страдала от своей вынужденной отъединенности, ежевечерней несвободы, потому что любила бывать в гостях, оживала от хорошей беседы, легко находила общий язык с самыми разными людьми. Совсем не нужно было быть непременно высоколобым интеллектуалом, чтобы заслужить ее внимание и расположение: она скучает как раз с плоскими умниками, «мозговиками», как назвал их еще Андрей Белый, с самоуверенной посредственностью, рассуждающей о судьбах человечества. С такими ей пронзительно одиноко, пустынно», она с трудом «держит» приличное выражение лица, — а иногда и не выдерживает. У нее возникает ощущение «собаки, брошенной к волкам, то есть скорее я — волк, а они — собаки, но главное дело — в розни», — пишет она Буниной.
Зато какой приветливой и ласковой вспоминает ее Вера Андреева, изумлявшаяся еще тогда, в середине тридцатых, терпеливому и заинтересованному вниманию Марины Ивановны к ней, совсем еще юной девушке и ее юным братьям, которые время от времени бегали к Цветаевой обсуждать свои важные жизненные проблемы. «Она любила людей, и люди ее любили, — утверждает другая мемуаристка Елена Извольская. — В ней была даже некая «светскость», если не кокетство, — желание блеснуть, поразить, смутить, очаровать... Мы часто навещали Марину. Она всегда была нам рада и вела с нами бесконечные беседы: о поэзии, об искусстве, музыке, природе. Более блестящей собеседницы я никогда не встречала. Мы приходили к ней на огонек, и она поила нас чаем, вином. А по праздникам баловала: блинами на масленицу, пасхой и куличом после светлой заутрени...»
Но, как писал Торо, «одиночество не измеряется милями, которые отделяют человека от его близких». Сама Цветаева говорила об «ужасном одиночестве совместности, столь обратном благословенному уединению».