Еще в 1925 году он назвал «восхитительной» поэму Цветаевой «Молодец», оценив ее как талантливейший прецедент поэтической обработки народной сказки, — причем средствами, решительно отличающимися от укоренившейся пушкинской традиции. Правда, тремя годами позже он не принял новаторства цветаевской «Федры», найдя в ней «безвкусное смешение стилей» и «нарочитость языка». Но в 1928 году его отклик на только что вышедшую (последнюю при жизни Цветаевой!) книгу ее лирики «После России» в очередной раз продемонстрировал широту и непредвзятость его критических характеристик. Многое в этом поэтическом сборнике, где новый стиль цветаевской поэзии являл себя в полной мере, Ходасевичу показалось более чем спорным. Цветаева, считал он, «неправа, слишком часто заставляя читателя расшифровывать смысл, вылущивать его из скорлупы невнятицы, происходящей не от сложности мысли, но от обилия слов, набранных спешно, бурно, без выбора, и когда, не храня богатств фонетических, она непомерно перегружает стих так, что нелегко уже выделить прекрасное из просто оглушающего... Всякое искусство все-таки именно «мир мер», соотношений, равновесий...»
Последнее Цветаевой приходилось слышать слишком часто. Но даже в несогласии Ходасевич был иным, чем другие критики, столь легко соскальзывавшие на легкую дорожку пренебрежительной иронии. Даже там, где ему виделись просчеты, «ненайденная автором гармония между замыслом и осуществлением», он чувствовал масштаб цветаевского поэтического дара. Он отлично понимал, что перед ним совсем не тот случай, когда поэт не справляется с задачами ремесла. И вполне готов был предположить, что цветаевские «темноты» есть результат поиска иной гармонии, обеспеченной золотым запасом новых смысловых задач. Его спор был творческим спором; несогласия не помешали выразить искреннее восхищение. Он писал в той же рецензии на «После России»: «Из современных поэтов Марина Цветаева — самая «неуспокоенная», вечно меняющаяся, непрестанно ищущая новизны: черта прекрасная, свидетельствующая о неизменной живучести, о напряженности творчества». «Она созерцатель жадный, часто зоркий и всегда страстный... Эмоциональный напор у Цветаевой так силен и обилен, что автор словно едва поспевает за течением этого лирического потока...» Сравнивая поэзию Пастернака и Цветаевой, Ходасевич откровенно отдавал предпочтение последней. Он находил, что «словесную стихию» Цветаева использует «не только целесообразней, умней, но главное — талантливей, потому что запас словесного материала у нее количественно и качественно богаче. Она гораздо одареннее Пастернака, непринужденней его — вдохновенней. Наконец и по смыслу — ее бормотания глубже, значительней... Если развеять словесный туман Пастернака — станет видно, что за туманом ничего нет или никого нет. За темнотою Цветаевой — есть. Есть богатство эмоциональное и словесное, расточаемое, быть может, беспутно, но несомненное. И вот, говоря ее словами — «Присягаю: люблю богатых!», сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады — люблю Цветаеву».
Неустанность исканий, значительность тем, остроту чувства и мысли Ходасевич позже отмечал даже в тех цветаевских стихах, которые не находил совершенными. Так, он писал о стихотворении «Дом»: «Рискованное по приемам, оно очень неровно, наряду с удачами явны в нем отдельные неудачи, но в самой этой рискованности, в неровности — сколько еще искания новизны, то есть именно движения и жизни...» В других случаях никакие оговорки ему и вовсе уже не были нужны. О стихотворении «Роландов рог»: «Эта пьеса воистину замечательная напряженностью чувства, мучительного и страшного, резкостью мысли и силою языка, несомненно принадлежит не только к числу лучших стихов Цветаевой, но и вообще к числу лучших стихотворений, написанных кем бы то ни было за последние годы».
15 апреле 1934 года они все-таки встретились: впервые наедине и впервые без всякого делового предлога. Спустя недолгое время Цветаева познакомилась и с женой Ходасевича — Ольгой Борисовной, встречи стали более или менее регулярными. И хоть близкой дружбы так и не вышло, укрепилось ощущение внутренней соединенности, «родства по духу» — посреди больших и малых эмигрантских распрей. Теперь, когда судьба загнала их в один и тот же безнадежный тупик, было уже не до споров о классической, неоклассической и модернистской поэтике, или (если они и были) из них бесследно ушло ожесточение. На первый план выступило то, что объединяло: общность главных жизненных ценностей, общность отношения к эмигрантским иллюзиям и дутым авторитетам, творчество в условиях глухой барокамеры, пустынное одиночество в чужой земле. То ощущение, которое так прекрасно воссоздал Пастернак, думая о Цветаевой:
Чужая даль... Чужой, чужой из труб
По рвам и шляпам шлепающий дождик,
И отчужденьем обращенный в дуб
Один, как мельник пушкинский, художник...
3
Этим летом 1934 года Цветаева написала две прозаические миниатюры — «Страховка жизни» и «Китаец». На фоне всей ее прозы они единственны в своем роде. Потому что в их основе — не воспоминания о давно ушедших временах, а живые впечатления «сиюминутной» реальности. Автобиографичность обеих миниатюр не вызывает сомнений, хотя в «Страховке жизни» повествование и идет «от третьего лица».
В первый и последний раз мы видим здесь автопортрет Цветаевой во «французских обстоятельствах» ее жизни.
Сюжет первой миниатюры: нежданный визит страхового агента в семью русских эмигрантов и короткий разговор с ним в дверях кухни. Сюжет второй — случайная встреча на почте с китайцем, торгующим своими изделиями. Но там и там — тема одна и та же: чужеродность русских во французской среде, под чужим небом. Невозможность найти душевно-общий язык с людьми другой судьбы и иной культуры. Безнадежная взаимная глухота в сфере нравственного обихода, даже при самом искреннем желании понять друг друга.
Вежливый, воспитанный страховой агент-француз изо всех сил старается понравиться потенциальной русской клиентке — и доводит ее чуть не до обморока настойчивыми уверениями в выгоде и утешительности денежной компенсации за смерть мужа. Муж здесь же, на кухне, сидит за ужином, однако при разнообразии несчастных случаев, терпеливо перечисляемых молодым человеком, будто читающим наизусть прейскурант, он, муж, вполне может погибнуть каждый день. Жена пытается остановить, прервать поток этой гладкой вежливой речи, объяснить: «Мы другого поколения, лирического поколения... мы суеверные, сентиментальные, фаталисты, вы, наверное, про это уже слышали? Про ам слав{1}?..» Безнадежно.
Симпатичные почтовые барышни («Китаец»), тщательно обдумывающие трату каждого су из своего кошелька, как выясняется, ни во что не ставят собственные радости, если они заранее не рассчитаны и не взвешены, — и как они пугаются пустячному подарку, который хочет им сделать странная русская дама! А ей, этой даме, то есть самой Цветаевой, несравненно легче говорить с китайцем, языка которого она не знает, но с которым сразу возникает контакт, едва выясняется, что мадам — русская, а торговец бывал в России.
«— Русский? — вдруг, мне, китаец, — Москва? Ленинград? Карашо!
— Так вы и по-русски знаете? — я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно.
— Москва была, Ленинград была. Кара-шо была! — тот, сияя всем своим родным уродством.
— Он знает Россию, — я, барышне, взволнованно. — Мы ведь соседи, это почти компатриот...»
И эта внешне анекдотичная логика, по которой китаец оказывается почти соотечественником, подтверждается его жестом при прощании: подарком мальчику, сыну русской, — бескорыстным подарком, в знак «родства по России».
Но Цветаева видит здесь другое родство и братство: она называет его братством «по уязвленной гордости». «Потому что каждому из нас любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть «метек»; а мы этого ему крикнуть — не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой — нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке — будь она целыми прериями — непрочны: нога непрочна, земля непрочна... Потому что малейшая искра и на нас гнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще-неправедными разрядами. Поэтому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, — здесь неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, — непременно, неповинно и, в конце концов законно, будем выкинуты — мы...»