Потрясение 14 декабря было страшным. В тот момент еще никто не подозревал, какие чувства охватят образованных соотечественников к середине века. Напротив, большинство боялось новой Смуты и сравнительно легко пошло на неудобные, в том числе и с моральной точки зрения, меры. Шпекиных не осуждали.
Они и сами не чувствовали, что делают нечто аморальное. Считается, что прототипом гоголевского Почтмейстера послужил петербургский почт-директор Константин Яковлевич Булгаков, сотрудничавший с Третьим отделением. Это был человек веселый, добродушный и весьма уважаемый в свете. Вигель не мог пройти мимо такой колоритной фигуры. Он назвал его салон «аристократической таверной»: «Булгаков умел поставить свой пост на высокую ногу, придать ему какую-то важность министерскую… В пребольших комнатах почтового дома, ярко на казенный счет освещенных, два раза в неделю принимал он гостей… соединяя лучшее общество с нелучшим… Тут можно было встретить статс-секретарей, сенаторов, обер-прокуроров, директоров департаментов… Между ними были сделки, условия, взаимные соглашения об определении чиновника на место. Булгаков играл тут роль главного посредника»[479].
Его брат Александр Яковлевич ведал московской почтой. Оба вскрывали письма и оба самым ласковым образом принимались в аристократических гостиных того времени. Причем не столько из страха, сколько из любопытства. Да-да, Булгаковы, как гоголевский Почтмейстер, могли прочитать собравшимся отрывки из самых интересных посланий.
В пьесе поведением Шпекина недоволен один Ляпкин-Тяпкин: масоны много писали о морали. «Достанется вам когда-нибудь за это», — говорит он. Причем слова обращены не только к Почтмейстеру, но и к Городничему — порицаются не одни исполнители, но и заказчик. То есть государство. Однако пока общество само не находило ничего предосудительного в подобных поступках, проповеди падали в пустоту. Голод на информацию оказывался сильнее морали.
В этом смысле любопытны образы городских сплетников Бобчинского и Добчинского — этих Тру-ля-ля и Тра-ля-ля русской сцены. Братья Булгаковы отдали часть своих черт и им. «Лгуны проклятые! — бранит их Сквозник-Дмухановский. — …Трещотки… сороки короткохвостые!»
Таким людям среди скуки провинциальной жизни долго прощали нарушение норм морали. Изменить ситуацию могли только регулярно приходящие газеты и журналы. А последние мало кем читались за пределами столиц. «Губернатор Камчатки… получал газеты лишь дважды в год… — рассказывал своим английским читателям Александер. — Как только приходила почта, он раскладывал газеты по числам и ежедневно за завтраком прочитывал „свежую“, узнавая новости годичной давности… Генерал рассказывал, что он так переживал события, описанные в газете, будто они происходят в настоящий момент»[480].
«Дело семейственное»
Бенкендорф предписывал вскрывать письма попавших под надзор с крайней аккуратностью. Помимо желания сохранить тайну, ему как человеку «безусловно благородному» (слова Пушкина) могла претить явность подобной практики. Но что же делать, если лучшим растворителем клея оказалась моча? «Письма теряли свежий вид». Это еще мягко сказано.
Сомнительность поступков Почтмейстера в «Ревизоре» была для всех очевидна. Но как обойтись без них, не знали. И успокаивали себя тем, что полученные сведения не будут употреблены во зло. На порицания Ляпкина-Тяпкина Городничий возражает: «Ничего, ничего. Другое дело, если бы из этого публичное что-нибудь сделали, но ведь это дело семейственное». Не в смысле родственное, а в смысле: все мы большая семья уездных чиновников, между нами можно…
Приведенные слова подозрительно напоминают высказывание, которое, если верить А. И. Герцену, принадлежало начальнику штаба Корпуса жандармов Л. В. Дубельту: «У нас не то, что во Франции, где правительство на ножах с партиями, где его таскают в грязи; у нас правление отеческое, все делается как можно келейнее»[481]. «Келейное» — от слова «келья» — сокровенное, известное немногим, не «публичное». Определение «отеческое» тянет к слову Городничего. Дубельт ли, кто-то другой ли — но нечто подобное в Третьем отделении говорили, и не раз, поскольку мысль отразилась в разных произведениях.
Что в нее вкладывали? И как она была связана с перлюстрацией писем? В 1836 году Бенкендорф ополчился на Комиссию прошений, которая принимала от подданных жалобы на высочайшее имя. По мысли шефа жандармов, этот орган превратился в дополнительное «судебное место», где «просьбы оставляют без уважения потому только, что не показано место жительства просителя или не показано, кто переписывал прошение». Узнаваемо? Обычная бюрократическая практика. Не заполнена или неправильно заполнена графа…
«Бывают жалобы на высшие правительственные лица, например, на министров. Комиссия предоставляет просителю обратиться, куда следует по порядку. Спрашивается, куда же?» В результате нуждающиеся люди искали других путей, а «статс-секретарь у принятия прошений получил прозвание статс-секретаря при отказах». Кстати, речь об уже известном нам Н. М. Лонгинове, за 14 лет до того переписывавшемся с С. Р. Воронцовым по поводу попытки Аракчеева отдать под суд губернатора-взяточника. Буква закона как в первом, так и во втором случае позволяла не заниматься делом. Кстати, тоже узнаваемая ситуация: нет приказа, нет инструкции, обращайтесь в другую инстанцию…
Однако главная претензия Александра Христофоровича к Комиссии прошений состояла не в этом. «Случается, что подвергший себя за что-либо наказанию просит Всемилостивейшего помилования: кто может разрешить подобную просьбу, кроме сердца Государева? Но Комиссия объявляет от себя просителю, что просьба его удовлетворена быть не может, так как он понес наказание по судебному приговору; как будто бы просьба его обращена к лицу Комиссии. Он просил своего Государя и с покорностью, безропотно принял бы решение его, какое бы оно ни было, но негодует, и по праву, что просьба его не доведена до Высочайшего сведения»[482].
Иными словами: строгость отечественных законов умаляется царской милостью. «Сердце государя в руце Божьей», как тогда говорили. Именно это и называется у Гоголя «делом семейственным». «Отец» может быть милостив, а может быть и грозен, но всегда знает, что замышляют «дети» и какова степень их действительной «вины». Такой осведомленности в немалой степени служило вскрытие почты, включая частную. Тем временем «дети» взрослели и начинали бунтовать против «родительской» власти. Даже самые лояльные возмущались вторжением в их переписку. В 1827 году В. А. Жуковский писал А. И. Тургеневу: «Что могут узнать теперь из писем? Кто вверит себя почте? Что выиграем, разрушив святую веру и уважение к правительству? Это бесит»[483]. Между тем Жуковский был воспитателем наследника и часто беседовал с императором. Мог он позволить себе сказать то же самое государю в глаза? Полагаем, не всегда.
Смирнова-Россет жаловалась, что письма в Рим ей приходили разрезанными с двух сторон. Но самый громкий скандал произошел, конечно, с Пушкиным. Хорошо известно, как в 1834 году было вскрыто его письмо супруге, в котором он рассказывал, почему не присутствовал на присяге цесаревичу Александру Николаевичу: «К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен, царствие его впереди, и мне, вероятно, его не видать»[484].
Петербургский почт-директор К. Я. Булгаков прочитал письмо и оповестил Бенкендорфа, тот — императора. Вышло неприятное объяснение. В дневнике 10 мая поэт записал: «Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться… Что ни говори, мудрено быть самодержавным»[485].