Мысли и густели и растворялись разом, в обоих этих состояниях он их почти уже не видел — и не обижался: как выросшие дети, они уже жили своей собственной жизнью.
Некогда, в особо героические минуты, будущий солдат Революции Самуил Фельдман представлял себя плененным фашистами, представлял по-разному, и в том числе так: он стоит под дулами дюжины нацеленных на него винтовок. Ему хотели завязать глаза, но он не позволил. («Прочь! Не завязывать глаз!» — как Старый Капрал.)
Развязать… глаза…
Медленными пальцами он находит узел, стягивавший бинт. Начинает его распутывать. Нескончаемый процесс разматывания… виток за витком, бинт не желает кончаться.
Все. Вспомнил: битва при Иссе. План битвы при Иссе в историческом кабинете, у них в гимназии. Такие планы бывали обычно подклеены старыми, еще довоенными газетами, а на этом сзади картинка, тоже откуда-то выдранная, перемазанная мелом, чернилами: полевой госпиталь, на траве лежат раненые — и полководец со свитой, которому не до них, он поглощен сражением, разыгравшимся вдали.
Бинт, кажется, кончается. Вот уже ватные подушки, пропитанные какой-то едкой дрянью. Муня приподымает их, одну, другую, чувствуя, как темнота меняет окраску: он видит мозгом — чем же еще — розовую пустоту глазниц. Как — серая дымка ресниц?! Они дрогнули… И Муня привычно зажмурился от яркого света.
Мгновение спустя он смотрел на холмы, бессчетными подковами разбросанные по всему пространству и на горизонте переходившие в пепельную сьерру, что терялась в тусклом зное. (Где та высокая ветреная лазурь с проносящимися по ней рваными облаками? Эль Греко жил в другой Испании.) Где-то в этой стороне, должно быть, штаб, их позиция — на том склоне, что ли… хотя, вероятно, уже не их, — вероятно, там уже орудуют фашисты. Кусочек дороги, связывавшей Сан-Мигель с Сьетамо. Она пуста, как всегда. Грузовики днем ездить не отваживаются, только ночью… оживала ночью. А что теперь? Что… что с его глазами?
Муня несколько раз зажмурился: веки горят. Что это все значило? Глаза были абсолютно зрячи.
Взгляд упал на валявшийся бинт, на брошенные куски ваты. Муня осмотрел вату: она была чем-то пропитана и — как странно!.. — если присмотреться, то сплошь поблескивала крошкой — слюды? металла? стекла?
«Что же это такое делается?» — проговорил он вслух. А точнее, астматически прошипел — голосом, безнадежно сорванным — купринского дьякона, что напоследок проревел «многую лету» болярину Толстому, помните?
Солнцепек, пересохшая глотка, отсутствие воды и тени — все позабыто, по крайней мере, отодвинулось на второй план. Он был готов теперь пить хоть морскую воду, пожалуйста, — все на второй план. Главное — понять, что же это означает (да и где они все?).
При том, что местность дальше чем на триста — четыреста метров не просматривалась, одинаковые пригорки, выглядывая друг из-за друга, сливались между собой в относительно ровную поверхность, покрытую вперемешку «вереском, карликовым кустарником, белыми костями известняка». Где пролегла тропа, Муня не видел, в каком направлении они вообще шли — не знал. Он озирается (ох, глазоньки мои, глазоньки). Тропа мимикрировала — а ведь была в двух шагах. Где: слева, справа, сзади, спереди? Изумрудных лужаек не было, среди которых бы ее протоптали до суглинка десятки ног.
Что-то вроде сверкнуло — или показалось? Нет, не показалось сорочьему глазу. Чуть повертев головой, он установил, где блестит, а подойдя ближе, увидал свою фляжку. Точней: увидал не свою — своей счел, когда снял с куста, усмехаясь еще ощущению под пальцами: сопоставимо ли?
Здесь же и тропинка. Очень далеко они по ней уйти не могли. Шли… Муня тогда отшвырнул фляжку вправо — значит, туда шли. Самое смешное, что во фляжке еще оставалась капля — которую он в себя влил.
За первым же откосом открывалось зрелище, достойное кисти Гойи, Брейгеля, а еще того третьего, которого не дано, в смысле — что еще не родился. Ландшафт известен: те же безмолвные корчи известняка — одним мазком, до горизонта, и среди них змеилась очередь в земной рай — еще не души, уже не люди. Не звучал их приглушенный хор, хотя просилось что-то из Верди — да и слова было нетрудно предположить: хоровые тексты большой выдумкой не отличаются. И, как в ритуальном действе, один объединяющий всех жест: отставлена левая рука — строй рук на собачьем поводке.
Были ли они, в отличие от Муни, действительно слепы? Был ли он сам жертвой недоразумения? И что за непонятная вата? Муня стал припоминать, как это случилось. Иванса, то есть его, персонально вызвали, велели куда-то идти… какая-то дверь… Провал. Может быть, светилась точка счастья, на которую летели будущие бабочки. Глупости все, он ничего не помнил. Выяснить бы (и это самое существенное): они — зрячие или слепые? Пока их ведет пес, это не представлялось возможным. Надо еще взглянуть, что это за собака такая.
Муня видел только спину замыкающего, с дальнейшим отслоением рук, плеч, обрывавшихся за ближайшим косогором. Подойти ближе, даже поравняться с ними Муне мешало чувство, близкое к стыду, — грубо говоря, за них, за их скотскую покорность, этих «антифашистов» (но это — грубо говоря).
Но чувство стыда сменилось чувством «преодоленного стыда» — с таким как раз пускаются во все тяжкие, недаром одно известное Муне заведение называлось «Преодоленная стыдливость». Вскоре он уже в упор разглядывал бойцов — одинаково оборванных, с одинаково белевшими на лицах повязками (тоже униформа своего рода). Их безучастность, словно брели манекены, провоцировала таковых в них и видеть — а если еще недавно ты сам был такой же… ну, тут уж, знаете, торжество превосходства переходит всякие границы.
Муня решил добраться до «впередсмотрящего», что весело виляет хвостом во главе отряда. Ему это показалось глубоко символичным, он только поморщился, вообразив этакую собаку Баскервилей — изрыгающего пламень Цербера. Зато бесстрашно усмехнулся при мысли о колобком катившейся болонке. Фантазируя, он постепенно добрался до иллюстраций к старинному изданию «Рейнеке-Лиса»: комически-чинно шествующий на задних лапах зверь. Но каких бы кровей пес на самом деле ни оказался, Муня предпочел все же занять безопасную позицию: если еще не факт, что он будет покусан, то облаян уж он будет точно.
Цепляясь за скудную растительность — «грузоподъемностью», к счастью, превышавшую его вес, — он начал карабкаться по склону вверх. Тропа огибала холм. Как бы ни растянулась двигавшаяся по ней процессия, Муня надеялся заглянуть в ее морду. Неожиданно оказалось, что с другой стороны дорожка проходит выше — если карабкался он на четвертый этаж, допустим, то спускаться бы ему пришлось со второго.
Идут! Показались первые фигуры. Собаки нет. Как же тогда?.. Тут он увидел, что возглавляет шествие не собака, а человек. Муня его узнал: коротышка в гражданском, тот же, что повстречался им в штабе, — приказавший Муне идти за ним. Он единственный был без повязки на глазах, и если что-то сближало его в Мунином представлении (нынешнем) с собакой, то это висевший на груди… будильник. Собака с будильником — это стало уже как курносая с косой или косой с морковью, — во всяком случае, собака, бежавшая здесь поводырем, никак не мыслилась без будильника. И вот те раз, будильник есть, собаки нет. За его плечами — этого человечка — что-то типа постромка, за который все держались.
Этому не было никакого разумного объяснения. Окликнув вожатого, Муня собрался полускатиться, полусбежать, полусъехать — как уж там получится, — но случилось еще более невероятное. Человечек хватается за пистолет, как сумасшедший, — причем в смятении неописуемом — и открывает по Муне пальбу.
«ПОУМ! Двадцать девятая дивизия! — кричит Муня. — Cultura!» Человечек продолжает стрелять; у него нет возможности остановиться, чтобы метче прицелиться, — он идет и на ходу стреляет. «Я Иванс! Иванс! Cultura!» Снова выстрел. Не Вильгельм Тель. Муня тем не менее пригнулся, хотя явно — это был пустой расход патронов.