Литмир - Электронная Библиотека

Юра увидел спирохету альбу: Нина, с башней коробок до подбородка, спускалась по лесенке вслепую, ступая оттого на правую ногу, как на протез. Будь Юра наблюдательней, он бы поразился: на коробках стояло «

Шаутбенахт - i_005.jpg
». Следом за Ниной с грузом всяческой кошерности спускалась Зайончик, за Зайончик — Гордеева, Отрадных и другие.

Были уважены религиозные чувства мнимых израильтян: «У Гольденбэрга» предъявят префектуре полиции приличный счет за всякие кишкес, эсик-фляйш, грибанес с желтком, колобочки, бульончики, креплах, тейглах, шанишкес и прочие шедевры польско-еврейской гастрономии; а также за разные напитки, включая вино марки «Бейлис» — для киддуша.

Юра, пропустив их, поднялся — еще раз кинуть взгляд на Париж, может быть, прощальный. Трусы без резинки укорачивали шаг, а их подтягивать неудобно, тем более поминутно подтягивать. Тайно стреноженный, вышел он на площадку, тайно стреноженный и в прямом смысле — трусами, и в переносном — страхом высоты. Последний вздувался, как на опаре. Юра стоял, не в силах шелохнуться — даже оглянуться из простой предосторожности: на него снизу смотрел удав. «Израиль, — напел про себя кролик слабым голосом, чуть ли не умоляюще. — Израиль, Израиль — вольные края…»

Так ходят люди только в мультфильме — как задвигался Юра: неспешно, на чудо-суставах. Так важно достают они из широких штанин дубликатом бесценного груза тугой, крестообразно перетянутый резинкой — еще от советских трусов — белый конверт «Европа турс». Уже рука поднесена к щели между сеткой и парапетом, парапет испещрен именами и сердечками ничуть не меньше, чем

Ой, рябина кудрявая-я-я…

Но белый конверт так и застыл над бездной — пальцы свело. Еще немного… ну… «Израиль — вольные края…» А в ответ суровое: «Шел солдат, друзей теряя». И все. И хоть ты тресни.

Эти проклятые, эти узкие, эти белые барки, что пришвартованы только с одного берега — в два ряда. Как и пальцы, разлепить бы их, разделить поровну между обоими берегами Сены. Как всем сестрам по серьгам, так каждой набережной бы по ожерелью: нитка барок слева — нитка барок справа.

До сих пор за ним никто не наблюдал, никто не видел, что он собирается (и одновременно бессилен) сделать, но с каждой секундой опасность быть пойманным «с поличными» возрастала. Сколько он уже так стоит — стрелка-то часов не охвачена столбняком, она-то тикает себе. Как привязанному к рельсам в любом звуке чудится приближающийся поезд, так и Юре слышатся позади мужские гортанные голоса… Одно движение кисти, каким мечут кости, — и там выпало бы сразу двенадцать очков. Кто бы поверил, что настолько трудно это сделать, что невозможно это сделать даже под страхом смерти… И вдруг стало возможно — подумал, что три голубых «герцля» только так и удастся сохранить. Повторяем, алчность — зло, чреватое массой побочных явлений благодетельного свойства. Наделяет мужеством — алчность. Исцеляет судороги — как мы увидим — алчность. Алчность чудеса творит.

На основе израильского опыта Юра представлял себе, что делается внизу, на земле, — если уж в небе все время жужжат как минимум три вертолета: площадь под Эйфелевой башней очищена от туристов и оцеплена, полицейских и коммандос нагнали видимо-невидимо. Все просматривается. Падение предмета с Эйфелевой башни не может остаться незамеченным. Предмет будет тщательно исследован, содержимое его — если это, скажем, бумажник или конверт — учтут и возвратят законному владельцу при первой же возможности. Что таковой вдруг не представится — этого Юра не допускал. В общем-то он был спокоен: бабы — русские, те — арабцы, разыгрывалась комедь. А вот кто он — через секунду это будет уже не узнать.

Оглянувшись, не наблюдают ли за ним, Юра увидел широкие зеленые спины — почти что рядом. Террористы, побросав свои автоматы, привычно сидели на корточках и ели гефильте фиш, запивая еще не остывшим золотистым бульоном. Со спокойствием манекена пустил Юра своего белого голубя, повернулся всем телом — сам белый, глаза вытаращены. Свое отражение он мог увидеть в стекле витрины. На смотровой площадке, которая от сильного ветра раскачивалась совсем как капитанский мостик, имелось несколько таких застекленных ниш, а в них сценки из истории Эйфелевой башни, представляемые манекенами. Как раз данная сценка изображала даму с облачком радужных шариков над шляпкой и группу мужчин в сюртуках, с ликованием выпускавших из соломенных клеток почтовых голубей. На мгновение, помимо Юриного лица, в витрине отразилось лицо переводчицы.

По стеночке Юра добрался до лесенки в «трюм» — было, было во всем этом что-то корабельное, что-то от миноносок времен Цусимы. Спустился вниз, — а там картина «Завтрак на полу» и тоже ликование. Вокруг бутылок для субботнего киддуша, беспорядочно сваленной еды возлежали говнюшки — пили, ели, хохотали.

— Глянь, жених… а мы думали — сбежал, всесоюзный розыск объявлять хотели.

— Берите чего-нибудь, — сказала Отрада, двигаясь и давая Юре место рядом с Сычихой. Юра сел.

— А «горько», а «горько» когда? — закричала Петренко. — Во, портвешок-то, наливай, Райка, ему и себе. Сегодня ты невеста… — и лихо подмигнула, — а завтра я! — И, схватив один из валявшихся бумажных стаканчиков — опрокинув при этом кем-то недопитый, — плеснула себе сладкого «Бейлиса». — Горько-о!

Сычева дала Юре в руки стаканчик, налила ему, себе, выпили чинно-благородно.

— Горько! — снова завопила Петренко истошным голосом, и все подхватили: «Горько, горько…» Сычева кротко ждала, оборотив к Юре свои лоснящиеся губы (голос чей-то: «Да она хризантема, бери ее»).

Но это же не может быть по-настоящему! Однако когда он коснулся ее губ своими, то понял: по-настоящему. Рая обняла его несколько робко, но с заявкой. «А чего…» — подумалось Юре. Ухмыльнувшись, он тоже зашарил по бабе руками.

Раина робость оттаивала с каждой секундой.

— Ешь, сердечный мой, — сказала уже уверенно, протягивая Юре прямо в ладонях кусочек эсик-фляйш.

Юра весь перемазался кисло-сладкой подливкой, — но было вкусно. Всем было вкусно, все перемазались, мешая все в одну кучу, запуская пальцы то туда, то сюда — а Юра еще к тому же и за лифчик.

«Интересно, только обжиматься будет или по-настоящему даст?»

— Горько! — закричала Петренко, и остальные за нею тоже:

— Горько!

Поцелуй затянулся. Всем было интересно, чтоб подольше.

— Давай, давай! — Их подбадривали, им кричали, как болельщики кричат своим.

— Валь, — спросила Наука у Зайончик, — а тебе действительно ни разу не хотелось попробовать?

— Нет, я до этого дела непристрастная, — просто отвечала Зайончик.

Над Зайончик никогда не смеялись — она умела молиться. Но Наука не любила, когда та молилась, — смеяться тоже не смеялась, но вопросец могла ввернуть.

— А почему ее Наукой прозвали? — хихикнул Юра на ухо Сычевой.

— А потому что, — так же наклонилась к его уху Сычева, — потому что Верка-то Костина, значит, что сделала: скелет свой музею завещала — говорит, для науки. Говорит, что наука сумеет оживить человека, а не Бог. У нее вера такая — в науку. Что потом по костям всех покойников ученые оживят. Уже при коммунизме. Она за это Зайончик не любит, Валька верующая и Науке мешает… А что, Коль, может такое быть?

— Коммунизма точно не будет. И оживлять не будут. Один раз живем.

— Коленька, родненький, да ты что это говоришь такое — что не будет коммунизма?

— Будет, я пошутил.

— Смотри, а шепчутся-то как, шепчутся-то как, — сказала Отрада, не обращая внимания на тейглах, настойчиво протягиваемые ей Гордеевой. — Да отвяжись ты к Богу в рай! Сама ешь…

— Мы о Науке — что так ее прозвали, — объяснила Рая, — а не о том, о чем ты думаешь.

— Молчи, Сычиха, — отобью мужика! — Наука придуривалась, что опьянела, на самом деле только слегка повеселела. Но этой темы ей действительно не хотелось сейчас касаться, это — святое, это — и Трушина, тетя Дуся. Тетя Дуся обладала над Костиной какой-то неизъяснимой властью, может быть, еще большей, чем над всеми остальными. Посвящена ли была в самое сокровенное Наукиной веры, а может, лично была связана с этим сокровенным — мы этого никогда не узнаем. Так и останется Трушина великой тайной Веры Костиной.

50
{"b":"549503","o":1}