«Приезжай скорей, Серега! — писал мне товарищ. — Ты Донбасса не узнаешь. Началось такое, такое, что и не описать. Революция, брат, великая революция в Донбассе. Обушковому Донбассу приходит конец. На крутых пластах появляются отбойные молотки — ты и не знаешь, что это такое! — на пологих — новых врубовые машины. Коногонам скоро точка, о них только песня останется на память. Теперь на откатке будут электровозы. Новая техника потребует новых людей. Нет, ты приезжай, Сергей, все увидишь своими глазами».
Я читал и перечитывал эти письма, они звучали для меня как музыка. Даже когда товарищ писал о трудностях, — а о них он писал много и зло, — о нехватке продовольствия, о вредителях и «проходном дворе», о тупицах, которых давно пора выгнать, — даже эти злые строки были для меня как музыка, как музыка боя...
«Да-а... — думал я с невольной завистью, — вот где подлинная жизнь, вот где интересно...»
Мать тоже писала мне, что Донбасса я теперь не узнаю. Было странно читать эти строки в ее милых, знакомых письмах, обычно наполненных тихими семейными новостями и поклонами от родственников. Но, оказывается, как смущенно призналась она в последнем письме, моя мать теперь «общественница».
«Наши бабы, — писала она, — взялись теперь за поселок. Ну и я, старая дура, с ними! Так что я теперь — общественница, ты не смейся! Тут кругом, сынок, такая стройка, такая стройка начинается! — словно оправдываясь, объясняла она. — Никак невозможно от людей отставать. А для шахтеров теперь коттеджи строят», — она так и писала: «коттеджи», а не домики, не бараки, не казармы; значит, и это чужое слово теперь прочно вошло в шахтерский быт. «Аккуратненькие такие коттеджи. Чистенькие. На две квартирки. И кухня отдельная. И даже ванна есть».
И даже ванна есть...
И мне вспомнились наши Собачевки и Шанхай, и Копай-города... И землянки с мокрой подушкой в окне. И кособокие «каютки», более тесные, чем забой, и такие же темные, грязные и сырые. И шахтерские казармы с нарами в три этажа. Старый, неприютный Донбасс! Здесь люди рождались, чтоб скорее стать в упряжку, и жили, пока не падали, задавленные лямкой. Они спали, где придется, и ели, что случится, и, случайно полюбив друг друга, сходились в семью, чтобы родить новых людей для «упряжки». Собачевка — страшное это было слово, но еще более страшная жизнь скрывалась за ним! С этой собачьей жизнью шахтеры тринадцать лет назад покончили. Теперь пришел конец и Собачевке.
А меня нет в Донбассе в такие дни!
Но самую важную и для нее, видно, самую дорогую новость мать припасла под конец.
«А на Главной улице, Сереженька, — писала она, и я чувствовал, что при этом рука ее дрожала, — разбиты теперь клумбы, и там будут живые розы, мы сами сажали».
Розы на шахте!.. Моя мать всегда любила розы, это я с детства помню. Выкроив из получки пятачок, она покупала их в воскресенье на рудничном базаре и, стыдясь, приносила домой. Розы были большие, как лопухи, и ярко-алые, и жили они долго, очень долго. Всю зиму пылились они над зеркальцем в углу и над фотографиями на стене. Они никогда не умирали, потому что уже были мертвые, бумажные. Но других роз я в детстве никогда не видел и безмятежно считал, что все розы такие: холодные, шершавые и без запаха. Я их не любил.
Да, в нашем детстве цветов не было. Ни цветов, ни зелени, ни реки. Только горькая полынная степь, да курганы, да лысые холмы рыжей обнаженной глины...
Есть такой рудник в Донбассе — Лысая Гора. Я был там когда-то, один раз в жизни, и всего два часа, но запомнил на всю жизнь.
Я попал туда в жаркий воскресный полдень, когда сухим зноем пылают и степь и небо, а воздух недвижим, и солнце беспощадно, и нет человеку места на земле...
В такие дни шахтеры не любят вылезать на-гора из прохладной шахты, остаются там.
Ни одного деревца не было на этой лысой, совершенно лысой горе, ни куста зелени, ни травы, ни бурьяна или чертополоха. Только буро-красная, вытоптанная сапогами и растрескавшаяся от зноя глина под ногой; трещины в ней казались кровавыми.
А на самой вершине горы вразброс, там и сям, вытянулись длинные серые бараки. Подле них не было ни заборов, ни палисадников, ни огородов, ни сараев, никаких человеческих признаков жилья и семейного домашнего счастья, словно в этих домах люди не жили, а только спали, а проснувшись, поскорее уходили отсюда прочь.
Даже отхожие места здесь не прятались стыдливо по-за домами, а стояли прямо на дороге, на юру. Их двери были распахнуты настежь, и оттуда на весь рудник разило горячей и душной вонью.
Да, страшной была эта Лысая Гора. Я прошел через весь рудник и, уже спускаясь с горы, вдруг увидел воду. Это была не река, не озеро, не пруд, не ставок. Просто большая, очень большая лужа или канава, наполненная, вероятно, шахтной водой. И в ней лежали люди: взрослые, дети... Они не плавали — плавать тут было негде — и не плескались, не мылясь даже, а просто лежали в воде, тихо и счастливо наслаждаясь прохладой...
Теперь, вспоминая Лысую Гору, я понимаю, что, родись я на ней, я бы и ее любил, как сейчас люблю «Марию», и Лысую Гору считал бы самым дорогим мне местом на земле. Потому что я здесь родился. Потому что родину любят не за розы.
Говорят, любить — значит со всем смириться, все принять и все простить.
Но странной, беспокойном любовью любим мы, советские люди, свою землю. Любим, а ни с чем мириться нс хотим: ни с Собачевками, ни с Лысой Горой. Любим, а терпеть Собачевку не желаем.
Мы любим родину верной и требовательной любовью сына. И каждая ее улыбка — счастье, и каждая ее морщинка — горе. Никогда и никому не позволим мы надругаться над нею, но над каждым ее изъяном горько плачем сами. А потом — поплюем на руки и возьмем инструмент, вот изъяна и нет!
И хочется нам, чтобы была она вечно молодой и прекрасной, чтобы хорошела и цвела, очищаясь и молодея. Чтобы была она всех в мире краше, и могущественней, и счастливей. И для этого стоит и трудиться, и жить, и даже жизнь отдать без вздоха...
И мне захотелось вдруг сейчас же, немедленно перенестись в Донбасс, чтобы своими глазами увидеть, как цветут розы на Лысой Горе, как исчезают Собачевки и возникают новые города и врубовая машина хозяйкой входит в лаву.
Эти письма разрешили мучительные мои сомнения о том, что мне с собой делать. Теперь я знал.
В тот же вечер я пришел к командиру полка.
— А! — приветствовал он меня, как всегда чуть-чуть насмешливо. — Ну, что скажешь?
Я сказал, что получил письмо из дому.
— Да? — нахмурился он. — Матушка больна? Ну, езжай, езжай!..
Он подумал, что я нашел-таки повод уехать из армии.
Я засмеялся.
— Нет, матушка здорова. Она теперь розы сажает.
И я рассказал ему, что мне пишут из Донбасса...
Он просиял. Стал расспрашивать. Жадно заинтересованный, он засыпал меня целым ворохом вопросов. «А ты сам-то раньше эти машины видел? Ну как, сильно?»
— Да-а... — сказал он, наконец, и улыбнулся своей теплой, доброй улыбкой. — Ну что ж, поезжай! Напиши хорошую книгу о Донбассе, а мы почитаем.
— А я, Павел Филиппович, не собираюсь книги писать...
Он удивленно посмотрел на меня.
— А что ж ты собираешься делать в Донбассе?
— Не знаю... беспечно ответил я. — Может, в шахту пойду...
— Зачем?
— Как зачем?
— Ты разве горный инженер?
— Нет.
— Техник, механик?
— Н-нет... Да какое это значение имеет, Павел Филиппович? Я просто в шахту пойду.
Он не ответил. Пожевал сухие губы — сердится! Потом, не глядя на меня, произнес:
— Да-а... Плохо мы тебя военному делу учили. Плохо!
Я растерялся.
— Что вы, Павел Филиппович?
— Целый год учили, — свирепо рявкнул он, — не выучили! Взаимодействия не знаешь, в родах оружия не разбираешься. Плохо! Из гаубиц не стреляют по самолетам, пистолетом не пытаются сокрушить дот, а в конном строю с клинками не атакуют танков. Ты про это слышал?..
— Слышал.
— А ты кто? — вдруг строго спросил он. — Какое оружие? Гаубица ты, пистолет, клинок? То-то, — сказал он, успокаиваясь, как всегда, сразу. — Ты сначала разберись, какое ты оружие. А потом применяй себя. Строго применяй! Слышишь?