Посвитный вернул ему самоуверенность. Что греха таить, — Виктор Абросимов любил лесть. Он не стал долго раздумывать над тем, сколько правды было в восторгах Посвитного. Он просто снова пришел в кураж, в то единственно необходимое ему восторженно-хмельное состояние духа, в котором он только и мог творить чудеса, не зная ни усталости, ни сомнений...
Возвращаясь от Посвитного с хмельною — не столько от вина, сколько от речей хозяина, — головою, Виктор чувствовал, что теперь он горы может своротить!
Теперь уже он откладывать не будет! И спрашивать никого не станет! И жалеть никого не надо! Теперь он покажет всем!
Он не станет больше мучительно гадать над тем, какой технической политики ему держаться, как маневрировать искуснее и хитрей, как сделать так, чтоб и волки были сыты и овцы целы... Он просто всей грудью, всеми средствами, что есть у него, навалится сейчас на добычу. Он все мобилизует, все подымет на ноги. Он всех, как карасей на сковородке, заставит завертеться. Он из каждого работника «пустит юшку»... Он никого не пощадит и прежде всего — самого себя.
Любой ценой, любыми способами, а он добьется выполнения плана добычи. Да он просто возьмет этот план — грудью, натиском, штурмом! Вот как. Как берут крепость.
А на блошиную критику ему наплевать!..
В этом настроении он и приехал в трест, и оно его больше уже не покидало.
Настроение командира в бою — великая сила: это любой солдат знает. С начальником нерешительным, робким, сомневающимся в успехе трудно идти в стану: ноги не идут, веры нет, смерть мерещится всюду. Зато какая радость бежать на штурм вслед за отважным, уверенным, удачливым, счастливым командиром — с ним и смерти нет, и преград нет, и неуспех невозможен!
Каким путем узнается солдатами настроение самых высших военачальников перед боем — трудно сказать! Но оно узнается. Оно чувствуется. Оно в том, как движутся на марше колонны, машины, орудия, в том, как скачут адъютанты, как поют зуммеры, каким голосом отдаются команды, — во всем воля командира или его сомнения, его вера или его неверие, его сила или бессилие.
Так и в великой битве за уголь, которую под командованием Абросимова ежечасно вели угольные солдаты в недрах земли, новое настроение Виктора немедленно докатилось до самых дальних выработок, до самых глухих забоев и тотчас же привело в движение всю пятнадцатитысячную шахтерскую «дивизию». И в тресте, и в рудничных конторах, и в складах, и в мастерских люди забегали быстрей и проворней, засуетились, задвигались, словно какой-то новый ток, внезапно пробежавший по их жилам, подхлестывал в подбрасывал их теперь.
Возвращаясь от Посвитного, Виктор поклялся, что больше никому не даст покоя. И он свое слово сдержал. Теперь он не щадил ни себя, ни других. В абросимовском тресте больше не существовало мирного деления суток на день и ночь, больше не было выходных дней, обеденных часов, пауз и «перекуров», Виктор мог нагрянуть на шахту в любое время — и ночью и на рассвете. Он безжалостно будил нетерпеливым звонком любого работника в самые сладкие часы предутреннего сна. При этом он даже не извинялся. Он всех своих помощников затормошил, задергал. Он сам не знал отдыха — и им его не давал.
Он без конца собирал в тресте оперативные совещания — «летучки», как любил он их называть, и здесь задавал головомойку всем и каждому. Он охотно выступал на рабочих собраниях, на производственных совещаниях, на наряде. Для них у него была одна речь, одна песня: «Дай добычь!» Он даже не варьировал ее.
— Добыча! Дать добычу во что бы то ни стало! Любой ценой! — гремел он. — Хоть умри — дай! Любыми способами!
При этом, разумеется, он не говорил, что надо отставить или запустить подготовительные работы, — о подготовительных работах он вообще редко вспоминал. Он даже слово «штурм» не употреблял; оно годилось для тридцатых годов, в 1940 году оно уже стало запретным.
Но он так напористо, так страстно требовал «выполнить план добычи любыми средствами», что все отлично понимали, чего он хочет от них.
Посвитный не слишком переборщил, сказав своему гостю, что природа его одарила щедро. Да, у Виктора Абросимова все было: и талант, и характер, и умение управлять людьми, и даже знания, большие, чем можно было предположить у столь молодого горного инженера. Часто он приводил в восхищение самого Петра Фомича: отдавал распоряжения верные и тонкие, брал меры мудрые, дальновидные. Но тут же, ради лишней тонны угля сегодня, нетерпеливо отшвыривал прочь то, что могло дать сотни тонн только через месяц.
Дать добычу сегодня, сегодня, сейчас, сию минуту! — вот куда был направлен теперь весь неукротимый темперамент Абросимова, все его недюжинные душевные силы, весь его энтузиазм.
Это был энтузиазм слепой, нерасчетливый, даже безрассудный, но, как всякий энтузиазм, он был заразителен. И он действительно воспламенил всех вокруг.
Первой жертвой этого энтузиазма пал молодой заведующий шахтой имени Сталина Вячеслав Беловежа, узкоплечий гигант с русой бородой и застенчивыми глазами.
Этого и следовало ожидать.
Беловежа сам был энтузиаст, правда несколько иного толка, чем Абросимов, и иного темперамента. Горел он торжественно тихим, святым пламенем и людьми командовать не умел. Ему суждены были подвиги солдата, а не военачальника. Но зато его энтузиазм был еще чище абросимовского: в нем и тени не было корысти или даже честолюбия. Он был — романтик.
С детских лет мечтал Вячеслав Беловежа о героической профессии, и, родись он в Севастополе, — он был бы моряком, в Архангельске — полярником, в Ташкенте — покорителем пустынь, в Сибири — золотоискателем. Но он умудрился родиться в тихих Лубнах, в семье землемера: старого земского интеллигента, человека строгих житейских правил и деспота, причем самого страшного деспота для своей семьи — деспота любящего и поэтому несправедливого.
Юному Беловеже пришлось выдержать жестокий бой с отцом за свое будущее. Отец хотел, чтоб Вячеслав пошел в Межевой институт, стал землемером; сын собирался в академию, мечтал стать штурманом дальней авиации. Они долго спорили, наконец, сын уступил небо, выбрал море; пошел на уступки и отец — предложил лес.
Помирились на горном институте; Беловежа-сын потому, что и в профессии горняка видел героическое; Беловежа-отец — оттого, что положение горного инженера всегда казалось ему солидным и обеспеченным.
Учился молодой Беловежа в Сталино, и учился хорошо. Профессия горняка ему полюбилась. Он с нетерпением ждал месяцев летней практики, — каждый раз встреча с шахтой была для него тихим и светлым праздником.
Но в нем, однако, совсем не было административной струнки, ни следа ее. Перед людьми он робел, подчиненных стеснялся. Его приказания всегда звучали как просьбы. Там, где следовало рассердиться, даже прийти в ярость, он только обижался. Упрекая виновного, он краснел сам. Шахтеры звали его меж собою «красной девицей». Его никто не боялся…
Ему с руки было бы место технического советника при администраторе, но уж никак не начальника. Собственно, на эту скромную роль он и был прислан сюда после института, но вскоре заведующий шахтой тяжко заболел, и Беловеже волей-неволей пришлось исполнять его обязанности. Исполнял он их и сейчас, к своему искреннему горю...
Меж тем шахта ему досталась трудная — старая. От ствола очистные линии ушли далеко, на восемь километров, и для поддержания выработок надо было много сил и средств. Все время приходилось крепить, крепить, крепить, тревожиться о кровле... Уголь здесь был хороший, коксующийся, длиннопламенный, но лежал он в слабых боковых породах. В нескольких лавах почва была «дующей». И это тоже делало ночи Беловежи бессонными. Каждый час можно было ждать несчастья.
Однако с горными стихиями он бы еще справился, перед ними он не робел. Он умел понимать молчаливые речи пластов, стоны, скрипы штреков, лая, знал повадки, капризы, характер этих каменных рек... Тут он был — дома.
Труднее было с людьми — в них Беловежа разбирался плохо.