Странной любовью полюбил он эту маленькую, несправедливо обиженную наукой и людьми шахтенку с птичьим именем: то была нежность наседки к гадкому утенку.
Но Ангелов свято верил в лебединую судьбу «Чигирей».
— Придет, придет время, и скоро! — не уставал твердить он. — Геологи пожалуют и сюда!
И тогда все преобразится вокруг. И «Чигири-Вторые» из забытой сторожевой вышки в степи превратятся в форпост великого наступления угольных шахт на север. Тогда-то и обретет шахта настоящее, достойное имя. Может быть, даже имя Сталина.
Пока же «Чигири-Вторые» оставались «Чигирями», и Виктор Абросимов, брезгливо морщась, глядел, как по улице, более похожей на деревенскую, чем на рудничную, метались встревоженные автомобильным гудком куры, собаки, козлята и поросята; как из-за плетней удивленно выглядывали казачки, а мужики останавливались и с патриархальным добродушием и старинной вежливостью снимали шапки и здоровались с незнакомым человеком в автомобиле.
И все вокруг казалось мирной сельской идиллией. Подле одной хаты две молодые девки, подняв подолы, месили босыми ногами кизяк. Заслышав сирену «голубого дьявола», они разом, как гусыни, повернули голову и работу оставили — загляделись. Но подолов не опустили, так и стояли, — ноги у них были загорелые, обожженные крутым степным солнцем; у шахтерок такого загара не бывает.
Здесь и запахи были не рудничные. Пахло кизяком, стадом, парным молоком и сушеным сеном, а привычных запахов угля и дыма не было. И сама шахта выглянула из-за купы деревьев как-то нечаянно и сконфуженно, словно сознавая, что она тут некстати, невпопад в этом краю хлеборобов. И копер-то у нее низкорослый, и кочегарка — старая пыхтелка, и террикон — не более как рыжий бугор.
— Ну, как дела у вас на хуторе? — с насмешливой бесцеремонностью начальника спросил Виктор, едва только поздоровался с Ангеловым.
— А ничего, ничего, тянемся! — как всегда,, уже робея перед начальством, ответил тот. — Тянемся! — повторил он и незаметно подкрутил усы.
Это был маленький, тщедушный человек в синей спецовке и резиновых сапогах, с бледно-матовым лицом и светлыми, негреческими глазами. Усы у него тоже были светлые, тощие, жиденькие, но зато лихо, по-чапаевски, закрученные вверх. Очевидно, этим усам придавался специальный смысл: им назначено было рекомендовать Ангелова человеком забубенным, бравым, независимым, то есть таким, каким он вовсе не был. Но усы никого и не обманывали. Люди верили глазам Ангелова.
— Тянемся, как же, тянемся! — еще несколько раз повторил он, не то потому, что это словцо ему полюбилось, не то оттого, что не находилось другого. Нежданное явление Абросимова застало его врасплох.
— Сколько думаете сегодня дать? — спросил Абросимов, по-хозяйски усаживаясь в кресло.
— Предполагаем сто процентов, никак не меньше.
— Не меньше? — зачем-то нашел нужным усомниться Виктор.
— Уверенно сто, не меньше! — заволновался Ангелов. — Как же? Нет, нет, непременно сто, непременно... — И он, как бы за поддержкой, обернулся к людям, толпившимся тут же у стола. Тут были главный инженер шахты, механик, и какой-то мрачный чернобородый мужик в шахтерках и с лампочкой. Этого Виктор принял за десятника.
— Ну-ну! — добродушно усмехнулся Виктор. Он знал, что на следующий его вопрос им будет уже труднее ответить.
И он задал его прямо и грубо, давая понять, что для него в горном деле нет тайн и он насквозь всех их видит, со всей их чигиревской, хуторской хитростью, видит — и не осуждает.
— Значит, оставили подготовительные работы, забросили? Так, что ли?
Ангелов испуганно взглянул на него.
— Нет, почему же? — пробормотал он, и его лицо сделалось по-детски обиженным; теперь еще более маскарадными, приклеенными казались усы.
Всполошились и его помощники. Виктор задел честь шахты, стало быть и их честь. Горячо и наперебой стали они доказывать начальнику, что это напраслина, что шахту просто оклеветали в его глазах, вот и рапортички, можно документально доказать... Только один чернобородый молчал и глядел на Виктора исподлобья — укоризненно и недружелюбно. И Виктор почувствовал себя неловко, как человек, зря обозвавший честных людей ворами.
— Ну, ладно, ладно! -— проворчал он, стараясь все обернуть в шутку. — Ишь как всполошился ваш курятник! Верю! Верю! — замахал он руками, точно отбиваясь от рассерженной квочки. — Слушаю! Рассказывайте-ка про ваши подвиги! Хвастайтесь!
— А подвигов тоже нет. И хвастаться нечем!.. — простодушно и как бы извиняясь за то, что подвигов нету, ответил Ангелов и посмотрел на своих товарищей: что, не так я говорю? Чувствовалось, что на этом «хуторе» люди живут ладно, одной семьей, все полюбовно деля меж собою — и славу и огорчения.
— Подвигов, конечно, нет, а порядочек маленько навели! — подхватил механик, человек рыхлый, рябой, по всем приметам весельчак, балагур и матершинник. Он собрался тут же и отмочить очередную шутку, но вовремя, хоть и с неохотой, удержался; только узкие веселые его глаза заблестели хитро и нетерпеливо.
— Не навели — наводим! — поправил его Ангелов. — Согласно вашим указаниям, Виктор Федорович, — прибавил он. — Красиво вы тогда сказали: за каждой мелочью — тонны угля! — без всякого оттенка лести, а просто как зритель артисту-виртуозу сказал он. — Действительно, «мелочи»: то лес вовремя не согнали в лаву, то конвейер косо положили, то пути не почистили, — вот и простои, вот и пропали тонны... Ну, мы и взялись за эти неполадки!
— То есть объявили форменную войну мелочам! — вставил главный инженер.
— Впрочем, об этом Степан Алексеевич лучше нас расскажет, право, если уж вам любопытно. Он народ подымал, — сказал Ангелов и уважительно указал на чернобородого, который, к великому удивлению Виктора, оказался не десятником, а секретарем шахтпарткома.
— Прошу. Пожалуйста, — пробормотал Абросимов, и Степан Алексеевич неохотно выдвинулся вперед.
Секретарем шахтпарткома он стал совсем недавно и в этой новой должности еще чувствовал себя стеснительно и неловко. Суровая шахтерская простота, какая раньше всегда отличала его, за что люди его и любили, теперь вдруг отлетела, исчезла сама собою, а иная простота — мудрого, доброжелательного партийного руководителя — еще не явилась, и Степан Алексеевич все время чувствовал себя неуверенно и неестественно. Ему казалось, что и ходит он, и говорит, и кашляет, и держится не так, как должен бы ходить, говорить, кашлять, держаться настоящий партийный секретарь; и он мучился сознанием того, что и люди это видят. За последние дни он прочел всякой всячины больше, чем за всю свою жизнь; он читал все подряд, нужное и ненужное — газеты, брошюры, «блокноты агитатора», справочники, даже календари — и ходил, обремененный непереваренными цитатами и облепленный шелухой газетных слов и выражений, как старый корабль — ракушками. Такой стала и его речь. Он изъяснялся косно, туманно, витиевато, порой даже вовсе непонятно, но за всем этим — наносным и временным — чуялась в его словах верная, живая мысль, а в нем самом — могучая и упрямая сила.
— По мере того, — стал объяснять он Виктору, — как информировал меня Константин Никитич, то есть товарищ Ангелов, об установках, каковые, то есть, будем так говорить, директивно дали вы на известном совещании. А также, поскольку на сегодняшний день товарищ Воронько, со своей стороны, будем так говорить, именно потребовал того же. То мы искренно и от всей души откликнулись на зов партии. И мобилизовав силы. А также расставив людей. Во главу угла поставили вопрос о борьбе с неполадками...
Но, видно, не этими закоченевшими словами подымал он народ в шахте, раз сумел зажечь и действительно поднять. И Виктор отлично понимал это. Бородатый секретарь не казался ему ни косноязычным, ни смешным, а Ангелов больше не был «божьей коровкой с тараканьими усами». Виктор... оробел перед ними! Да, оробел! Они не кричали ему в лицо, как Петр Фомич и Горовой, что они честные, чистые люди. Они и без крика, в самом деле, были чистые и честные. Они свято верили новому управляющему и с усердием следовали его «установкам», даже не подозревая, что сам он в душе уже отрекся от них и стал вероотступником. Доверчиво и простодушно рассказывали они ему о своих делах, и каждое слово их больно хлестало его. Он чувствовал себя... как... как... как... должна чувствовать себя мать-игуменья, долго наставлявшая молодых послушниц в суровой вере и вдруг неожиданно сама впавшая в смертный блуд.