Антисемитские выпады сделали свое дело, на веки веков связав понятие еврейства со средневековыми суевериями, отсталостью, дефектами характера. Поэтому евреи стирали из своей памяти следы прошлого, жизни до ассимиляции. Ополячивание семьи Корчака казалось моей матери гуманистическим долгом, признаком цивилизованности, очеловечиванием. А ведь меценат Гольдшмит, хоть он говорил и писал по-польски, считал себя евреем, не поляком. Светская жизнь в столице смягчила строгие порядки, которые он вынес из родительского дома. Он стал равнодушен к религии. Но по-прежнему соблюдал основные предписания иудаизма. Может, из соображений выгоды? Он был специалистом по иудейским бракоразводным процессам. Имел дело с ортодоксальными евреями. Проявив безбожность, он потерял бы клиентуру. Маловероятно, что он не приобщил сына к главному завету иудаизма – обрезанию.
В 1934 году Корчак писал маленькому Дану Голдигу, внуку своих друзей, живших в Палестине:
У меня пропало столько разных бумаг, но сохранилось письмо раввина, который меня благословил, когда я родился{25}.
Раз он хранил эту памятку в течение пятидесяти с лишним лет, то, должно быть, придавал ей значение и верил в силу благословений. А семейная легенда гласила, что автором письма был сам главный раввин Парижа, знакомый Юзефа Гольдшмита, который поздравил его с рождением сына и сказал, что ребенок станет великим мужем рода Израилева{26}.
Но почему мы не знаем точной даты рождения? Почему меценат Гольдшмит несколько лет не оформлял Генрику метрику? Согласно законодательству Российской империи, ребенка надлежало записать в книгу записи актов гражданского состояния в течение восьми дней с момента его появления на свет. Государство не было отделено от Церкви, и регистрация происходила в религиозных общинах. Христианские браки, рождения и кончины записывались в церковно-приходские книги. В случае с иными вероисповеданиями акты гражданского состояния регистрировал полицейский, представитель земской стражи при помощи духовных лиц данного вероисповедания. Для иудеев процедура была такова: отец в присутствии двух свидетелей сообщал дежурному раввину о рождении ребенка. Раввин, подтвердив (если речь шла о мальчике), что над новорожденным были совершены надлежащие религиозные обряды, вручал отцу свидетельство, на основе которого полицейский записывал ребенка в книги и выдавал акт регистрации рождения, где значилось вероисповедание.
Можно было окрестить ребенка. Но евреи, даже ассимилируясь, зачастую считали, что подобный поступок есть публичное лицемерие; что их сородичи, переходя в христианство, делают это только ради материальных благ, ради карьеры. Мои близкие тоже не хотели таким способом добиваться милостей от польского общества. По документам они оставались иудеями, хотя с иудаизмом их уже ничто не связывало.
Отец Корчака не был так заражен бациллой полонизации, как моя прабабка. Неслучайно из-под его пера вышел биографический очерк «Сэр Мозес Монтефиоре». Этот еврейский филантроп и финансист, впоследствии пожалованный титулом баронета, друживший с королевой Викторией и другими великими людьми эпохи, хлопотал о том, чтобы улучшить условия жизни европейских евреев, – и стал для них символом удачного творческого сочетания двух культур, не отрекшись от национальности. «Монтефиоре – еврей, и он не забывает об этом, не отгораживается от своего происхождения. <…> Но Монтефиоре также и англичанин, образцовый гражданин своей страны»{27}, – писал Юзеф Гольдшмит, ставя баронета в пример польским евреям.
Польские же евреи – тысячи Кроненбергов, Блохов, Эпштейнов, Теплицев, Вавельбергов – были разносторонни в своей деятельности. Они создавали банки, развивали промышленность и торговлю, строили железные дороги. Основывали многочисленные благотворительные учреждения для евреев: школы, детские дома, больницы, дома престарелых. Они были польскими патриотами, финансировали организацию очередных восстаний. Открывали издательства, поддерживали важнейшие польские журналы. Они покровительствовали искусству, помогали польским писателям и артистам. Что еще они могли сделать, чтобы стать «образцовыми гражданами» несуществующей страны?
Провал январского восстания был тяжелым ударом, надолго лишившим поляков надежды на независимость. Царские власти решили русифицировать и запугать Край Надвислянский. Из-за чрезвычайного положения военные суды получили неограниченную власть. Из учреждений, судов и школ был изгнан польский язык; его заменили русским. В «бывшем» королевском замке сидел российский генерал-губернатор, наделенный административной, военной и политической властью одновременно. Польских чиновников сменили российские, повсеместно слывшие взяточниками и негодяями. Военные, чиновники, учителя гимназий – все носили мундиры, разница была только в крое, цвете и знаках отличия.
За эти несколько лет, прошедших после восстания, город обрусел. Костелы переделали в церкви. Дома ярко раскрасили, на российский манер. Табличкам с названиями улиц, вывескам магазинов, театральным афишам, объявлениям надлежало быть двуязычными: справа, крупными буквами, надпись на русском, а слева, помельче – на польском. Поляки обходили этот указ: на вывесках магазинов и ресторанов красовались французские надписи. Вместо злотых и грошей ввели рубли и копейки, чего поляки так и не приняли, продолжая считать всё в польской валюте.
Людей мучили бессилие, мысль о том, что их уступки и терпеливое ожидание были напрасны. Собственное отчаяние часто делает нас глухими к чужим проблемам и толкает искать козла отпущения. Легче всего было разжечь агрессию по отношению к евреям. Юзеф Гольдшмит видел, как изменились политические и общественные настроения в Польше. Уже давно улетучилось чувство польско-еврейской солидарности. Огромные еврейские состояния кололи глаза полякам. Бедняки-лапсердачники вызывали у них отвращение. Поляки опасались, как бы еврейские издатели и книготорговцы не «объевреили» польскую культуру. Беспокоились, что науку, медицину, адвокатуру оккупировали евреи.
Ян Еленский писал в антисемитском журнале «Роля»: «Ты еврей – так будь им! Нам милее темный еврей-ортодокс, чем цивилизованный нуль, ведь первый верит во что-то, является чем-то, а на второго рассчитывать бесполезно. Ради гешефта он все продаст, всем торговать пойдет, ибо он – сторонник безжалостного, подлого утилитаризма»{28}.
«Еврей и поляк в одном лице? Это явный обман, <…> о примирении этих двух противоположностей – еврейского и польского мира – не может быть и речи»{29}, – доказывал он, рассеивая всяческие иллюзии.
«Какое же будущее ждет моего бедного ребенка? Родился он поляком. Москали приказывают ему стать москалем, Еленский поляком быть запрещает, немцем он быть не хочет, евреем уже не может»{30}. Проблемы, высказанные в жалобе Александра Краусгара, мог бы обдумывать и Юзеф Гольдшмит.
Иудейское вероисповедание обрекало человека на травлю в школе и университете, усложняло его профессиональную деятельность, общественная же и вовсе была невозможна; еврейство вызывало неприязнь у польского общества. Может быть, следовало избавиться от этой обузы? Все чаще близкие и дальние знакомые переходили в христианство и крестили своих детей. Говорили, что делают это для их блага. Принял католичество доктор Станислав Слонимский, сын Сары Штерн и Хаима-Зелига Слонимского, отец будущего поэта Антония Слонимского. Юзеф Лесман, отец будущего поэта Болеслава Лесьмяна, тоже не спешил оформлять акт регистрации рождения сына. Он окрестил ребенка в 1887 году, когда ввели numerus clausus – процентную норму, то есть установили квоту еврейских учащихся в гимназиях: десять процентов; мальчику тогда было десять лет, и он как раз начал учиться.