Несколько лет назад, когда я впервые увидел это дерево, оно шумело пышной листвой. С места у окна мне было видно, как оно преображалось от месяца к месяцу. Я вспоминаю, каким оно было прежде. Прежде оно указывало на смену времен года. Поздней осенью роняло листья. Вероятно, эта зима будет для него последней, так оно иссохло и облысело. По улицам гуляет жесткий, ледяной ветер. Стоит январь, и холодный воздух проникает сквозь щели дверей и окон нашего деревянного дома в какой-то другой стране.
Входит мой отец, он стар, глаза уже отказываются ему служить. Он несет ведро с углем, чтобы наполнить печь, которая слишком быстро остывает. Вот он возится вокруг печи: дрожащими руками он вытряхивает сажу, бросает в печь дрова и уголь.
— Не сказать, чтобы тепло, — говорит он. — Ты, наверное, замерз.
— Нет, что ты, — говорю я. — Мне не холодно.
Он ждет. Я чувствую, он хочет что-то сказать, хотя зашел ко мне только для того, чтобы растопить печь.
— Хотелось бы мне до этого дожить, — говорит он вдруг после долгого молчания.
— Ты о чем? — спрашиваю я, хотя совершенно точно знаю, на что нацелено его желание.
— Хотелось бы дожить до конца, увидеть, чем все это кончится.
В его голосе еще звучит слабая надежда. Каждое желание, будучи высказанным, немного предвосхищает свое исполнение.
— Я стар, — добавляет он.
Это звучит как условие завещания.
— Может, и доживешь, — отвечаю я. — Возраст здесь ни при чем. Молодые часто оказываются первыми жертвами.
— Мы этого недооценили, — говорит он, словно беседуя с самим собой. И снова погружается в глухое раздумье. Теперь, когда он стоит передо мной, я знаю все его мысли. Он перебирает в голове тысячу упущенных возможностей: вот если бы тогда он сделал то или это. Все возможности снова и снова подвергаются пересмотру, он чувствует какую-то вину, свою личную вину, что все так получилось. Конечно, он не бездействовал. Но его дела перестали быть зеркалом, в котором он видит свое прямое отражение. Они больше не согласуются с тем, что он помнит и видит сегодня.
Потом он снова возвращается к печке.
— Не сказать, чтобы здесь тепло, — говорит он и нерешительно покидает комнату.
Я не чувствую холода. Во мне полыхает огонь, который сам по себе не угасает. Его раздувает смерть, я постоянно думаю о ней.
Тяжелые шаркающие шаги затихают в коридоре, хлопает дверь, снова наступает тишина.
Я рассказываю все, ничего не утаивая, коль скоро это касается меня и моего врага. Думая о его смерти, я вспоминаю свою жизнь. С тех пор как он стал моей судьбой, я постигаю его судьбу глубже, масштабнее, чем когда-либо.
Я не стану ничего рассказывать о страданиях, которые он принес нам. Час смерти — не время сводить счеты.
Мой враг вошел в мою жизнь, его ввел мой отец. «Тогда — помилуй нас Бог» и «Боюсь, мы его еще узнаем». Никогда в жизни не забыть мне этой угрозы и взгляда, которым она сопровождалась.
Но поначалу она ничего еще для меня не значила. Чуждый элемент был впущен в меня и лежал там, внутри, неподвижный, немой, в капсуле, не касаясь других органов и не раздражая их. И моя фантазия, казалось, покинула меня. Она подыскивала себе совершенно другие объекты, вокруг которых вращала свои детские страхи и надежды. Мои мысли загнали врага в странную тишину, из тишины пробились первые ростки одиночества.
Разговоры родителей все чаще повторялись, становились все откровеннее. Я многое почерпнул из них. Казалось, отца поглощала мысль о будущем, которое рисовалось ему в черном цвете. Мама ругала его за это.
— Прекрати, — говорила она. — Ты кличешь черта, да еще как будто получаешь от этого удовольствие.
Он возражал:
— Я только говорю, что думаю, и боюсь, что в один прекрасный день это окажется действительностью.
— Но ты же не веришь в это! — говорила она с упреком.
— А во что я должен верить?
— В то, что этого не случится! Не случится того, чего ты боишься!
— А кто помешает этому случиться? — спрашивал он сердито и склонял набок свою круглую голову.
— Нет, — гордо возражала она. — На сей раз ты не доведешь меня того, чтобы я произнесла это имя. Не вынудишь меня произносить его тебе на потеху.
Ее голос звучал решительно и твердо, как приказ. Невыполнимый приказ.
— Можешь произносить, — устало отвечал он. — Я не буду насмехаться.
— Пусть ты не будешь насмехаться, но ты все равно не веришь, — говорила она.
Мы стояли внизу, в ателье. Она подошла к выключателям и выключила свет.
— Мы должны экономить, — сказала она. — Ты зря жжешь свет. Сколько раз тебе говорить?
Это было вяло текущее время. Казалось, людям надоели собственные лица и лица их жен и друзей, они фотографировались намного реже.
— Я не разделяю этих бабских предрассудков, — отрезал он и принялся шагать по ателье из угла в угол.
— Следи за тем, что говоришь, — увещевала его она. — Здесь ребенок.
Я стоял около одной из больших переносных ламп, крепко держась за железную штангу на колесиках и двигая ее туда-сюда. Но я не упустил ни слова из их разговора. Услышав последнюю фразу, я прекратил свою забаву.
— Ведь это же бабское суеверие, — сказал отец, мельком взглянув на меня, — и я не желаю, чтобы мальчик разделял его. Он не должен верить, что Бог, или кто там еще, сидит наверху, за облаками, в своей проявочной. Что он регулирует уличное движение во избежание аварий, как вышколенный полицейский. Люди сами должны быть внимательными, чтобы не попасть под машины. Неужели ты и впрямь веришь, что этот тип наверху, в своей проявочной…
— Ты опять насмешничаешь, — рассердилась мама. — Прекрати, прошу тебя, ты опять об этом пожалеешь.
Она побледнела. Умоляюще простертые к нему руки дрожали.
— Я серьезно, — возразил он. — А если он злится на меня за мои разговоры, то не стоит того, чтобы сидеть там, наверху, в своей распрекрасной проявочной. Ведь у него там отличная наводка на резкость со всеми эффектами освещения (и трюками, подумал я), каких только можно пожелать. Я ему завидую. Человек есть человек, так оно было всегда, даже когда здесь, на земле, еще не было фотографических аппаратов. У человека есть руки, ноги, лицо, два глаза, рот с губами, язык. Зачем ему дан язык? Чтобы разговаривать, проклинать и, если угодно, молиться, говорить правду или лгать, произносить все, что приходит в голову. Но никто не знает, есть ли у этого старого фотографа там, наверху, любимые портреты, снимки, которые он считает особенно удачными, которые он иногда вынимает и с удовольствием рассматривает. А может быть, с ним все происходит так же, как со всеми нами. Может, он только задним числом узнает, какие совершил ошибки, где бы ему стоило немного подретушировать фото. Может, он с удовольствием повторил бы съемку, будь у него такая возможность. Я на этой планете всего лишь маленький паршивый фотограф. Ведь я путем и не учился этому ремеслу, как я учился на часовщика, я начинал как любитель, я всего лишь дилетант. И даже если сейчас я мастер в своем деле, я все равно мастер-любитель… Да. Так что я хотел сказать? Ах да! Еще ни один клиент, покидая мое ателье, не усомнился в том, что у него самое красивое лицо на свете. Самый лучший портрет, о каком может мечтать фотограф. Они верили мне, хотя бы в тот момент, когда я печатал снимки. А я никого не лишал этой веры, даже старался укрепить ее. Они все были мне благодарны после того, как я в проявочной немного ретушировал их лица. Наводил на резкость или устанавливал линзу так, чтобы фото получалось наиболее удачным. Удавалось это не всегда, я знаю. Погляди на все портреты, которые я сделал. Тут нос вышел кривым, там рот слишком толстым; у кого-то уши торчат, у кого-то глаза запали, где-то не гармонируют плоскости и пропорции между отдельными частями и вообще все размеры ни к черту. Если клиент глуп, он желает быть красавцем, но его не переделаешь. А когда клиент уродлив и умен, он таким и останется, даже если я самым выигрышным образом вытащу на фото его ум.