— А если человек добрый?
— Тогда у него непременно есть бородавка или родимое пятно.
Я вмешался в разговор неожиданно для себя самого:
— А если человек и добрый, и красивый, и умный?
Он строго посмотрел на меня.
— И ты туда же? — медленно произнес он. — Такой ко мне не придет, такому я без надобности. Разве что сделать фото на паспорт. Но это другое дело. Но может быть, у каждого из нас есть один любимый снимок, даже у старого фотографа там, наверху. Есть такой снимок, самый неудачный из всех, который он в часы затишья вынимает и рассматривает. И при этом говорит себе, чтобы окончательно не спятить: «Ах ты, старый халтурщик!»
— Вечно ты со своими байками, — сказала мама и подмигнула мне. — Давай сходим за хлебом.
Я пошел с ней.
— О чем говорил отец? — спросил я.
— Да так. У него свои мысли, — сказала она. — Дескать, он теперь фотограф.
— Что это значит? Почему он так говорил?
— Раньше, когда он был учителем танцев, — сказала она, — у него там, наверху, сидел главный танцмейстер. А еще раньше управляющий отелем. Он думает, что у Бога столько же профессий, сколько у него.
Но бывали и периоды веселости, хорошего расположения духа, когда он говорил, что пока еще ничего не случилось и вообще все еще может произойти по-другому. Так оно и шло. Но родители все-таки изменились. Их угнетала какая-то тревога, но чем сильнее она становилась, тем более противоположным было ее воздействие.
Отец, все более недоверчивый, обретал оптимизм, а мать, которая прислушивалась к своим суевериям, казалась мне погрустневшей и теряющей надежду. Меня мучило любопытство, хотелось узнать больше, и я лихорадочно просматривал газеты и журналы, в которых иногда печатали его портрет.
Вспоминаю одну фотографию. Я был разочарован. Не могу передать, насколько. Это было первое разочарование, которое он преподнес мне. О, это ничего не говорящее, обычное фото мужчины средних лет! Так, по крайней мере, казалось ребенку, ведь дети не обращают внимания на своеобразие лиц. Я ожидал большего, смутно чувствуя, что враг — это не обыкновенный смертный, но человек особого рода. Некое из ряда вон выходящее событие, некая выдающаяся связь возносит его над обыденностью. Но он, без сомнения, такой же, как все прочие, как мой отец и я. Почему тогда нужно призывать против него милость Божью? Неужели он может устроить такие страшные вещи, которых должен бояться даже отец? Кто дал ему такую власть?
Эти и похожие мысли были для меня потрясением. Они вызвали слабое предчувствие того, что позже превратилось в уверенность: враг — это знамя. Смерть поднимает его на пути из иного мира в наше бытие.
Когда слова отца уж очень сильно действовали на меня, я пристально вглядывался в изображение, впитывая его яростную злобу. Мой враг, думал я, упрямо рассматривая его фотографию, мой враг. Фото оставалось неподвижным и холодным, как всегда.
Чтобы ненависть длилась, ей тоже нужна взаимность.
Постепенно мост, который мой высокомерный разум пытался перекинуть к безжизненному портрету, разрушился, и враг моего отца стал мне более чуждым, чем когда-либо. Но я чувствовал себя подавленным, словно проявил непослушание. И все-таки, с неожиданной стороны, мне пришлось соприкоснуться с его властью. Ибо странность заключалась в том, что я имел с ним дело, даже когда он не появлялся. Он действовал скрытно, рассылая по всей стране своих гонцов и посланцев. Этого ребенку не понять.
Уже в раннем детстве мне часто приходилось терпеть брань и обиды то от одного, то от другого сверстника. Известно, что жизнь детей со всех сторон окружена оскорблениями и опасностями. Я тщетно пытался исследовать их причины. Но зато приобрел некоторое понимание отношений между людьми.
Поначалу горький опыт враждебности всегда уравновешивался дружескими привязанностями. Моя обидчивость (та самая, что позже позволила мне в порядке исключения вынести куда большие оскорбления и до предела обострила мое чутье) терпеливо проглатывала каждое потрясение. Но со временем все стало еще хуже.
Началось с того, что дети моего возраста или постарше, которым я никогда не делал ничего плохого, начали преследовать и мучить меня. Вскоре я оказался в одиночестве. Я быстро понял, что речь уже не шла о прежних детских ссорах и шалостях. В основе их поведения лежала какая-то определенная мысль, они действовали намеренно и расчетливо. Они исключали меня из своих игр.
Я заплакал и пошел жаловаться на них маме.
— Они со мной больше не водятся, — сказал я и сжал кулаки, изо всех сил стараясь, чтобы она не заметила моих слез.
Но я все равно плакал.
Она отнеслась к этому довольно спокойно.
— Вернись к ним, и они опять примут тебя в игру.
— Нет, — сказал я.
— Да иди же, — сказала она ласково, — и попытайся еще раз, может быть, ты их обидел.
— Я им ничего не сделал, — сказал я гневно, — а они меня не примут, точно не примут, они меня не принимают.
— Все наладится, — сказала она мягко, но по ее голосу было заметно, что и она больше в это не верит.
Ничего не помогало. Как ни сжимал я кулаки, слезы покатились по моему лицу, а я даже не почувствовал этого. Я стоял перед ней и ревел, мне было стыдно, плакали только мои глаза, а мой голос и мое тело оставались неколебимы. Во мне зрели твердость и решимость, они были сильнее, чем чувство боли и отверженности.
— Что, правда? — спросила она еще раз, и я увидел, что лицо ее стало серьезным и грустным.
— Правда. Уже несколько недель, — сказал я. — Просто я не рассказывал.
— Почему?
— Не знаю.
Но я все-таки знал, хорошо знал, что это ее заденет, что ей будет больно, что это как-то связано с разговорами, поначалу тихими, а потом все более громкими. Я был свидетелем этих разговоров. Я знал, что родители станут обсуждать это, и все, все станет для нас непредвидимым, серьезным.
— А Фабиан при этом был? — спросила она.
Она искала выход, чтобы найти причину и следствие, чтобы разумно объяснить это дело и таким образом покончить с ним. Убрать его из жизни.
Я ответил отрицательно.
— Он единственный, кто хочет со мной водиться.
— Значит, не в нем дело.
— Нет, не в нем.
Больше она ничего не сказала. И не спросила, что еще говорили дети, шептались ли они у меня за спиной. Казалось, она все поняла, все. Потом она взяла меня за руку и повела к детям. Мы молча пересекли рыночную площадь и направились к старым воротам, где они играли. Увидев нас, они прервали игру.
— Вот что, — сказала мама и попыталась смягчить улыбкой свое строго-серьезное лицо. — Он такой же ребенок, как и вы. Вы все дети. Играйте вместе.
Большинство выслушали ее с опасливым интересом.
Краткие спокойные слова мамы застали их врасплох, вроде бы они ожидали совсем другого, угрозы или строгого назидания.
Некоторые перешли на мою сторону и дружелюбно закивали. Только два старших парня злобно гримасничали, перешептывались и не сдвинулись с места. На них мамины слова не произвели ни малейшего впечатления.
Унижения не забываются. Вмешательство моей матери, хотя и имело временный успех, не смогло скрыть слабости моего положения. Напротив, оно ее только усилило. Другие этого не забудут. Да и я не забывал. Первоначальная радость от игры была приглушена страхом возможного исключения.
Некоторое время так оно и шло. Позже они изобрели кое-что новое. Просто при выборе предпочтение отдавалось намного худшим игрокам, так что я оставался последним, смущенным и пристыженным между уже набранными командами.
— Ну ладно, можешь сыграть разок, — великодушно говорил наконец капитан одной команды, а все окружавшие его игроки в это время потешались над моим смущением. Их издевательские ухмылки заставляли меня опускать глаза, и я, с трудом удерживая слезы, плелся на место, которое мне указывали.
— Ты играешь правого защитника, — говорит капитан.
— Хорошо, — говорю я и становлюсь справа.
— Ты что здесь делаешь? — Парень, стоящий в воротах, удивлен, откуда я тут взялся.