Голубые автобусы, большие и маленькие машины описывали вокруг него изрядную дугу, а потом снова ехали прямо. А дедушка Симон видел только серый асфальт и то всего на три стариковских шага вперед…
Как боевой строй голиафов, высились по обеим сторонам улицы новые дома. Заходящее солнце зажигало огни в начищенных стеклах окон. Потом оно сразу упало за горы, и окна зажглись изнутри.
А посреди улицы, у ног голиафовых войск, шел, постукивая палкой, маленький худой старик. Шел, не то распаленный гневом, не то до костей похолодевший от него. Голубые автобусы, вытаращив в изумлении глаза, объезжали старика и продолжали свой путь…
Наступила ночь с тридцатого апреля на первое мая. Тбилиси горел, как большой факел. Прохожие теряли собственную тень.
Движение по улице усилилось, и дедушка Симон отошел вправо, ближе к тротуару. Ноги, давно отвыкшие от такой ходьбы, сказали свое; весь потный, он присел на край тротуара, положил рядом палку, достал платок, принялся вытирать лоб и…
Вдруг он увидел и улицу, и голубые, с вытаращенными глазами автобусы, и большие и маленькие машины. Увидел людей за автобусами, за машинами. Оглянулся — позади него тоже были люди. Откуда-то донесся запах сирени.
«Где умещается столько народу? — подумал он. — На земле…».
«На земле хватит места и для людей, и для садов…».
Потом он рассчитал: «Тридцать шагов в длину и около десяти в ширину…». Через каждые шесть-семь шагов он сажал яблоню или грушу. Между ними помещал персик: «Пока яблони с грушами вырастут, персик успеет состариться».
Он медленно встал и, смешавшись с толпой прохожих, направился к дому.
Была почти полночь, когда он вернулся. Еще издали он заметил стоящую в освещенных дверях старуху.
«Что ей сказать, если спросит?» — подумал дедушка Симон. Даро шла уже навстречу ему.
Даже не расслышав как следует вопроса, он ответил:
— Ходил к Серго в магазин поглядеть саженцы, давно уж собирался…
Потом они поднимались по лестнице.
— Хорошие саженцы приглядел на осень…
Потом пили поздний чай. Теперь они оба смотрели друг на друга.
Старые музыканты
Только друг у друга и собирались старые горийские музыканты — барабанщик Тедо, зурнач Бутхуза и гармонист Соса. Да и то сказать: кто бы вспомнил о них, чтобы позвать на именины или на свадьбу? Ну, а праздник мцхетского крестового храма, троицу или пасху уж немногие отмечали теперь. И вообще крестьяне все больше дома проводили праздники, а дома почти в каждой семье были свои инструменты, так что со стороны даже самых хороших музыкантов мало кто приглашал. Вот только на седьмое ноября и на первое мая бывал на музыкантов спрос, но о гармонисте Соса, барабанщике Тедо и зурначе Бутхуза и в такие дни все как-то позабывали.
А если у них у самих спросить, то один непременно скажет: на той неделе на свадьбу собираемся, уже и задаток взяли; а другой примется уверять: звали нас на прошлой неделе, только плата нам показалась неподходящей, отказались играть. Если б вы их еще порасспросили, они б вам опять наговорили что-нибудь в этом же роде; словом, послушать их, так получалось, что не только в Горийском районе, но и во всей Картли ни одной свадьбы, ни одного празднества не обходилось без того, чтобы наших музыкантов не позвали и не вручили им задатка.
Эх, они еще духом не падали, а то ведь… А то, ну кому бы пришло в голову старого зурнача называть «Бутхуза»[2]: что осталось от его полноты, от его пухлых, румяных, словно смазанный желтком сладкий пирог, щек? Какие-то пустые, бесцветные мешочки свисали теперь; они и вполовину против прежнего не раздувались, даже тогда, когда дырявые, как старый кузнечный мех, легкие Бутхуза начинали хрипеть изо всех сил.
И о Тедо-барабанщике нельзя было сказать ничего утешительного. Старинный его барабан лопнул не меньше, чем в четырех местах; трещины Тедо замазал воском. Ладонями он уже не мог отбивать дробь — пальцы болели, но черт бы с ними, с пальцами, — ведь у барабанщиков нынче все больше палочки в ходу, — да эта проклятая подагра так сковала иссохшие суставы Тедо, что при малейшем движении они трещали, как сучья в тонэ[3].
Соса-гармонист был еще годен на что-то, вот только гармонь его могла поспорить возрастом с ним самим. Латка на латке. Словно сыпь усеяла не раз запаянные металлические части, как будто гармонь болела корью.
Все трое были маленького роста, носили допотопные выгоревшие «картузы», остроносые чусты, шитые горийским сапожником, и линялые сатиновые косоворотки, подпоясанные узенькими ремешками.
Жили они в старом районе, двор ко двору. По утрам Бутхуза первым выносил на улицу низенький, потертый стул на трех ножках, потом и остальные подсаживались к нему. Так с восхода и до захода грели они на солнышке свои стариковские, подагрические кости и предавались воспоминаниям. Следом за стариками на улицу выходили их жены, расставляли перед собой круглые деревянные подносы с зеленью и в ожидании покупателей слушали нескончаемые разговоры мужей. К сумеркам наши музыканты, кряхтя, шли домой, ужинали остатками обеда, пили вместо чая мятный настой: полезно, мол, для здоровья, — и погружались в царство сна. Благостен сон в старости…
Четыре раза в месяц, по воскресным дням, наведывался их закадычный друг — рыбак Гола. Всякий раз он приносил с собой камсу и бычков, нанизанных на ивовый прут, и незаметно извлекал из кошелки кувшинчик фруктовой водки.
После первого стакана, когда чуть размягчались одеревенелые мышцы и потеплевшая кровь начинала щекотать в висках, невесть откуда появлялись залатанная гармонь, замазанный воском барабан и зурна с истершимся мундштуком. Гола со слезами на глазах принимался напевать «Танинани — Танинани» и, не вставая со стула, поводил вокруг своими длинными руками рыбака. Беспомощно раздувались тогда обвисшие старческие щеки Бутхуза. Гармонь Соса сипела и хрипела, словно ее душила астма. То сверху, то снизу стучали палочки о старинный барабан Тедо, то сверху, то снизу…
На другое утро после кутежа они выходили на улицу позже обычного, лица их были заспанны и измяты, как одежда, которую на ночь кладут под голову. Долго они молча позевывали, не заговаривая друг с другом. Наконец один произносил:
— Позавчера я Нико Кинцурашвили встретил, он сказал: на той неделе свадьбу внучке справляю, музыка — ваша.
— Когда, когда свадьба? — переспрашивал кто-то.
— На той неделе.
Жены, довольные новостью, многозначительно переглядывались, и, приблизив улыбающиеся губы к самому уху соседки, одна что-то долго нашептывала другой.
— У Симона Давиташвили большие крестины, специально человека за нами присылал, а тот дурак нас не нашел, надо же! — говорил, бывало, еще кто-нибудь из стариков.
— Если хотел нас пригласить, на что ему было человека посылать? Сам не мог забежать? Слава богу, и дом знает, и двор…
— Эх, да ноги-то уже его не слушаются!..
— Да… жизнь, жизнь!..
— Жизнь!..
— Жизнь!..
Эх, не падали они духом, а то… А то ведь месяц уже, как справили внуки годовщину смерти Симона Давиташвили… И внучку Нико Кинцурашвили выдали замуж по меньшей мере год назад, если не все два…
— Бичо[4], Тедо! — говорил один другому.
— Бичо, Бутхуза!
— Бичо, Соса!..
А с тех пор как они были «бичо», наверно, четыре поколения таких «бичо» сменилось…
«Что такое жизнь! — думал про себя каждый из них. — Неужто мы так и покинем этот белый свет, ни разу больше не сыграв свой «туш» на настоящей свадьбе или на именинах?».
Но глубоко-глубоко в сердце прятал каждый эти горькие мысли и крепко держал язык за зубами, чтобы скрыть от остальных последнюю свою мечту; только ведь, вместе состарившись, они уже и без слов понимали друг друга.
Медленно тянулось время, а приглашать их никто не шел…