На прошлой неделе у нас на участке соуправлении… — говорил он.
Гигла сидел рядом со мной. На нем был новый костюм. В руках он держал блокнот и что-то в него записывал. Я очень хотел посмотреть, что же он пишет, но его огромный кулак закрывал от меня блокнот.
Начальник участка говорил с паузами: на нашем участке было запланировано столько-то метров проходки… столько-то метров выполнено… столько-то осталось…
Гигла поднял руку, попросил слова. Пока председательствующий заметил поднятую руку Гиглы, я успел заглянуть в блокнот. Гигла, оказывается, нарисовал стоящего на трибуне начальника участка, а внизу подписал: «140 кг. Сверх плана — 20 кг». Сперва я забеспокоился, как бы кто не увидел эту карикатуру и не сказал начальнику, неудобно все-таки. Я даже толкнул Гиглу, но тот, не оглядываясь, пошел к трибуне.
И вдруг я снова представил себе забой. Гигла, голый по пояс, так уперся грудью в отбойный молоток, словно это и не молоток вовсе, а пулемет. Молоток гремит, скрежещет, бешено вертится сверло… Пятнадцать минут, еще пятнадцать минут, еще пятнадцать… И скала, изрешеченная пулеметным огнем Гиглы, становится похожей на осиное гнездо. Гремит, грохочет отбойный молоток Гиглы, и замерший зал слушает его.
— Что значит «120 метров в месяц»?
Почему не все 150?!
Почему на участке нет своей душевой? Не асфальтирован въезд… Почему машины должны вязнуть в грязи?
Гремит, звенит молоток Гиглы, а стул под начальником участка скрипит и стонет…
Ну, и зазевался же я с лопатой в руках! Гигла и остальные ребята уже кончили бурить, сидят на пустых ящиках и курят. Глядят на меня и улыбаются. Я тоже смеюсь. Иду к ним, сажусь на пустой ящик, лезу в карман за папиросой. Нет, теперь папироса не намокла. Чиркаю спичкой, она сразу загорается. Гигла, смеясь, протягивает мне свою папиросу.
— На, кури, — говорит он. — Сухая.
Это Гигла в мой первый день на шахте угостил меня сухой папиросой. И хлеб тоже он дал.
Показалась тележка. На ней — новенький белый ящик и несколько похожих на копья палок. За тележкой идет человек. Это взрывник Вано. Как только тележка проезжает, мы встаем, тушим папиросы. Потом идем помогать Вано закладывать длинные, красные патроны в осиные гнезда, просверленные нами в скале. Ничего опасного в этом нет. Палками, похожими на копья, мы проталкиваем патроны вглубь, надо, чтобы они плотнее вошли в скалу. Потом Вано делает нам знак. Мы уходим…
Я смотрю на часы: рабочий день закончен. Нам навстречу идут шахтеры второй смены. Мы посылаем их обратно. Вскоре бежит и сам Вано. Некоторые рабочие затыкают пальцами уши. Я гляжу на Гиглу: у него обе руки в карманах, идет себе спокойно… Я тоже кладу руки в карманы, шагаю не спеша за Гиглой. Раздается взрыв; один, другой, третий; теплая, сильная волна бьет меня в спину, в шею, в уши. Гигла не зажимает ушей, я тоже. Так, не вынимая рук из карманов, мы выходим на поверхность. Шахта наша освещена, но солнце светит ярче.
Снова я хмурю глаза, и осеннее солнце незримыми теплыми язычками щекочет мне веки. И я радуюсь теплу, радуюсь Гигле, с которым подружился, Нателе — машинисту нашей смены, радуюсь тому, что через шесть дней поеду в Тбилиси на ноябрьские праздники. Я с разбегу прыгаю в кузов.
Грузовик останавливается во дворе конторы. Рабочие сходят с машины, идут в помещение. Иду и я за ними, но ноги мои что-то норовят сами собой свернуть в сторонку. Такое ощущение, словно кто-то мне сейчас скажет: вот, меньше всех работал, а за получкой-то не забыл явиться… Неловко как-то. Я шепчу Гигле: стыдно, мол, мне…
— Вот дурак, — говорит Гигла и подталкивает меня к кассе. — Стыдно у папы с мамой на шее сидеть, а это твои кровные, заработанные.
Я протягиваю руку в окошечко, заглядываю в него. Кассир кладет мне на ладонь пачку денег. Я слышу его голос. «Шахтер Нодар Датикашвили? Вам выписано сто десять рублей, месячная зарплата».
Ого, больше ста?! Что же мне делать с такими деньгами? Сто рублей! Мне еще и семнадцати нет — и сто десять рублей! Да мне и половина зарплаты запросто на месяц хватит… А другая половина… А другая половина — маме. Вот она будет счастлива!
Хотя, я ведь знаю ее, эти деньги она для меня же и спрячет… Нет, лучше я ей, вместо денег, просто возьму и куплю что-нибудь. Что-нибудь хорошее — туфли, например… Или платье… Как она будет рада! Вы не представляете себе, как она будет рада моему подарку!..
Дедушка Симон
После первых петухов дедушка Симон ворочается в постели, как шампур. Вытаращив спросонья глаза, он долго смотрит на почерневший потолок. Потом ему начинает казаться, что из всех щелей в потолке клочьями пакли свисают его неотвязные мысли. Дедушка Симон решает убежать от них, пробует снова заснуть, но в конце концов махнет рукой и зароется в эту паклю с головой. И не слышит он тогда ни стука старых стенных часов, ни приглушенного мяуканья пестрой кошки Тигры, ни даже дыхания своей Даруа. Паутина мыслей щекочет дедушке Симону ноздри, тоненькие мочки ушей, увядшие, словно изжеванные, щеки. Все глубже уходит он в свои мысли, а потолок тем временем из черного становится серым; потом на потолке, освещенном первым лучом солнца, проступят в коричневых узорах дождевых подтеков какие-то странные предметы, и обрисуется что-то похожее то на баранью голову, то на собачью. Одни узоры напоминают хорошо ухоженную бахчу, другие — заросли терновника со стройными рядами ореховых деревьев по обеим сторонам.
Думает дедушка Симон, все думает. В этих думах и застанет его утро. Рассветет, и дедушка Симон перекинет за край кровати две худых ноги. Болтаясь на весу, качнутся они сами собой взад-вперед, похрустят в суставах, а потом повиснут бессильно на сморщившихся, как айва от засухи, коленях. Медленно натянет дедушка Симон линялые домашние брюки. Просунет ноги в шлепанцы с подошвами, истончившимися, словно обмылок, которым пользуются долго и экономно, обопрется о кизиловую палку, до блеска отполированную его ладонями, и, стуча палкой, шаркая шлепанцами, выйдет во двор.
Пока солнце не согрело землю, дедушка Симон успеет полить грядки салата и лука. Разрыхлит затвердевшую почву под персиковыми, вишневыми, черешневыми и грушевыми деревьями, то тут, то там посрывает, изотрет пальцами в порошок сухие трубочки листьев, изъеденных червями. К тому времени солнце уже припечет, и дедушка Симон присядет к столику, поставленному в тени вишни…
Весь день проведет он в саду. Потом стемнеет, и тогда заторопится дедушка Симон к постели, завернется в одеяло, как червь в яблоневый лист, и станет ждать сна. Долго будет ждать и наконец с грехом пополам уснет. А едва прокричат первые петухи, опять начнет крутиться и ворочаться в постели.
Интересно, с чего это так ворочается дедушка Симон? Что за горе точит его сердце?! Может быть, дедушка Симон просто болен, а?! Разве ты болен, дедушка Симон?! Да, болен ты, болен!.. С тех пор как вокруг твоего чистенького, как божья коровка, дворика понастроили со всех сторон эти шестиэтажные дома, с тех пор и потерял ты сон. Страх угнездился у тебя в сердце, страх за судьбу твоего сада. А что сделала тебе твоя Даруа, дедушка Симон, почему ты больше не разговариваешь с ней?.. В чем провинилась твоя половина?
А в том она провинилась… В том и провинилась, что не налюбуется на новые дома, потому и стал к ней так холоден дедушка Симон. Он все видит, все замечает. Когда дедушка Симон копошится в саду, его половина — Даро нет-нет да и улизнет из дому. Помедлит у калитки, поглядит еще разок на увлеченного работой мужа и выйдет на улицу. Остановится у выросшего по соседству нового дома: сперва рассмотрит его снаружи, потом подойдет поближе, проведет загрубевшей ладонью по блестящему метехскому кирпичу, заглянет в открытую дверь и скроется внутри здания…
Прокричат петухи, снова рассветет и стемнеет, потом снова стемнеет и снова рассветет.
И вчера стемнело, вчера стемнело раньше, чем позавчера и позапозавчера. Вчера стемнело в полдень, когда вернулась домой Даро, уходившая потихоньку от дедушки Симона, и вместе с ней зашли во двор несколько человек. Сначала при виде незнакомых людей дедушка Симон хотел было, как хозяин дома, выйти им навстречу, но он только подумал об этом… А потом… А потом сделал даже несколько шагов в их сторону, но остановился рядом со старым персиковым деревом. На какой-то миг у него подкосились ноги, зашатавшись, он схватился рукой за ствол. Кора у старого дерева была шершавой, как напильник, ветви — черные, словно их вымазали дегтем. Некоторое время дедушка Симон стоял так. Потом что-то стало жечь ему руку. Дедушка Симон посмотрел на свою ладонь, оказывается, он рассадил ее в кровь. Он поднес ладонь ближе к глазам, она была желтой, очень желтой. И несколько красных полос извивалось на ней. А за ладонью ничего не было видно: ни майских черешен, ни калитки, которую бросили распахнутой настежь, ни тех незнакомцев с раскрученной рулеткой в руках.