Литвак уехал, наказав перед отъездом своему сыну писать письма и учить Тору.
— Шайке, веди себя по-человечески, — сказал он. — Слышишь, Шайкеле?
Шайке обещал. Однако как только его отец уехал, стало ясно, что вести себя по-человечески Шайке не собирается. Во-первых, он не захотел надевать сшитый для него халат. Он насмехался над ним так же, как насмехался над всем и вся. Ничего ему не нравилось у польских евреев. Первые несколько дней он вместе со мной еще как-то учился у моего отца. Однако вскоре стал отлынивать от учебы и болтаться, где его душе было угодно. Шайке часто покупал в лавках сладости, всякие конфеты и пряники и объедался ими. Но больше всего этот парнишка любил рассказывать истории о силачах в своем литвацком местечке под Гродно. Из его историй выходило, что у них в местечке живут сплошь «самсоны» и что мужики не отваживаются показаться на еврейском рынке потому, что евреи-силачи сделают из них котлету. Мой отец не желал слушать эти фантастические истории и приказывал Шайке учить Гемору. Но Шайке не хотел даже заглянуть в Гемору и продолжал рассказывать мне всякую всячину о своей родине.
От него же я узнал о сионистах и социалистах, о забастовках и революционерах, которые стреляют в полицейских, в офицеров и даже в генералов и царей.
Я очень привязался к Шайке. Я смотрел в его горящие черные глаза, полные жизни, страсти и беспокойства. Я тайком примерял его курточку. Во время прогулок за местечком Шайке научил меня еврейской песне, каждый куплет которой заканчивался по-русски: «Гей, гей, гей, долой самодержавец из Расеи…»[414].
На одной их таких прогулок крестьянский мальчишка спустил на нас собаку. Я думал, что Шайке убежит, но он не убежал. С голыми руками он бросился на собаку и прогнал ее. Это еще больше возвысило его в моих глазах. Я готов был идти за Шайке в огонь и воду. Однако он исчез так же неожиданно, как появился. Шайке ни за что не хотел оставаться у нас и сбежал домой. Он оставил мне свой новый халат и маленький перочинный ножик, сделанный в форме сапожка, с множеством лезвий и штопором. Но главное, Шайке оставил в моем сердце беспокойство, тягу к чему-то большому, далекому и необыкновенному.
Вскоре это необыкновенное наступило. Началась война между русскими и япошками[415].
Кто такие эти япошки и где именно они обретаются, никто не знал. Однако было известно, что где-то далеко, за Горами Мрака[416], и что они сражаются с фоньками, среди которых, впрочем, есть и несколько ленчинских парней. Вскоре заговорили о том, что в армию будут забирать отставных солдат, жены которых тут же стали причитать и плакать. Среди крестьян тоже начались разговоры о том, что мужчин будут забирать на войну. На ярмарках стали распространяться слухи о восстаниях и мятежах, о бунте поляков, которые хотят вернуть себе польское государство. Во время одной ярмарки дело и вправду дошло до бунта. Крестьянский парень по фамилии Михалащак, который работал на фабрике в Варшаве, запел насмешливую песню про царя. Еще он стал высмеивать русских солдат и хвалить японцев. Кроме того, он сказал, что япошки называют свою страну Япан, потому что это значит «я — пан, и не позволю кацапам сесть мне на голову». Двое полицейских хотели арестовать его за оскорбление величества, но силач Михалащак сам набросился на них и сорвал с них эполеты и медали. Один из полицейских обнажил шашку, но Михалащак вырвал ее у него голыми руками. Несмотря на то что одна рука у него была порезана и кровоточила, Михалащак прогнал царских слуг. Затем он ворвался в здание суда и сорвал со стены двуглавого орла и портрет царя. Бросив портрет посреди улицы, он помочился на него и призвал крестьян, взяв топоры и вилы, идти за ним и прогнать кацапов из Польши.
Евреи сразу же разбежались от прилавков, закрыли наглухо ворота и двери и попрятались, боясь разбушевавшейся толпы. Михалащак кричал, что евреям не надо бояться, потому как теперь — «едношч»[417], то есть единство, а в его угрозах имеются в виду только кацапы. Однако евреи не покинули своих укрытий. Двое полицейских тоже скрывались на чердаке какого-то еврейского дома. Среди ночи они бежали из нашего местечка в Сохачев, переодевшись в еврейские капоты, а для того, чтобы не были видны бритые щеки, обвязали их носовым платком, будто от зубной боли.
На третий день явился сохачевский начальник с несколькими повозками стражников, вооруженных ружьями. Стражники повязали крестьян. Начальник сам бил бунтовщиков по лицу прямо посреди улицы.
— В цепи закую! — ревел он, топая лакированными сапогами. — Я вас предупреждал, что в моем уезде должно быть тихо!..
Некоторое время действительно было тихо, но недолго. Однажды утром зять богача Йойсеф Ройзкес узнал из своей «Гацфиры», приходившей по меньшей мере с недельным опозданием, о погроме в Белостоке[418].
Где находится Белосток, у нас никто не знал. Известно было только, что там живут литваки. Новости, напечатанные в газете, выходившей на святом языке, были ужасны. Йойсеф Ройзкес, сам литвак, перевел на идиш описание белостокских зверств, во время которых погромщики рубали топорами детей и стариков, вспарывали животы беременным женщинам. Молящиеся, слушавшие эти новости в бесмедреше, стояли бледные, перепуганные, а потом понуро расходились завтракать с мешочками для талесов в руках. Я был настолько потрясен этими страшными новостями, что не стал есть завтрак, который мама для меня приготовила. Я лег на зеленый сундук, стоявший у нас в доме, и стал клясть Бога, еврейского Бога, за то, что Он позволил гоям-злодеям сотворить такую неслыханную жестокость с евреями, со стариками и детьми, с женщинами и младенцами. Папа и мама, сами убитые горем, утешали меня, убеждали, что все это евреям за грехи, и если евреи будут ходить Божьими путями, Бог смилостивится над ними, потому что Бог добрый и справедливый.
— Нет, Бог плохой! — кричал я в муках. — Плохой!..
Папа и мама закрывали руками уши, чтобы не слышать этого богохульства.
Горькие вести стали приходить в местечко все чаще и чаще. Их приносили из Варшавы обыватели, которые покупали там товары. Даже мой отец стал одалживать трефную «Гацфиру» у зятя местного богача и читать плохие новости. Вечером, между минхой и майревом, мужчины сбивались в кучку, как стадо напуганных волком овец, и говорили о еврейских бедах и грядущих опасностях. Деревенские евреи рассказывали о волнениях в деревнях. Другие рассказывали, что кацапы, специально привезенные откуда-то из России, могут напасть на местечко. Ходили всевозможные ужасные слухи.
Как-то утром, когда собравшиеся на молитву хотели достать свиток Торы, они, к своему ужасу, увидели, что там не достает одного маленького свитка с латунными эцей-хаим[419] — по этому свитку обычно читали Тору по будням[420]. В бесмедреше поднялся крик. Всем сразу же стало ясно, что случилось что-то плохое. После нескольких часов поисков обнаружили, что латунный эц-хаим торчит из заболоченного пруда неподалеку от бесмедреша. В этом пруду плавали утки, а свиньи остужали свои распаренные жирные туши.
Свиток, словно утопленника, спешно вытащили из пруда. Все сбежались, как на похороны. Мой отец дрожащими руками взял перепачканный свиток и разложил его на непригодном талесе, расстеленном на биме. Свиток промок и испачкался. Пергамент пропитался гнилью и распространял дурной запах. Отец сказал над свитком «борех дайен га-эмес»[421], как говорят над усопшим. Все плакали. Отец велел положить свиток в гроб и похоронить на кладбище[422] в Закрочиме. В день похорон был объявлен пост. Все постились, в бесмедреше произносили слихес[423] и Вайхал[424].