Отовсюду сбежавшиеся женщины заглядывали в окна, чтоб уловить хоть слово из этой необычной тяжбы. Файвешл и Шлоймеле, сыновья Гершла, с одной стороны, и «цыганята» Биньомина — с другой, то и дело врывались в наш дом, несмотря на то что их выгоняли, ведь мальчикам нечего лезть в такие дела.
Отец начал выслушивать стороны, но понять что-либо было невозможно, потому что все перебивали друг друга, шумели, галдели, потрясали кулаками. Слишком уж много накопилось в тяжущихся ненависти и гнева.
— Люди добрые, только не в суде, — взмолился отец. — Сейчас я каждому дам высказаться, только пусть никто никого не перебивает. Человек предстает перед судом, как перед Богом, говорит Тора[322]. Ведите себя прилично.
Жена Биньомина всеми силами пыталась успокоить своего раскипятившегося мужа, но ничто не могло унять огонь, разгоревшийся в этом смуглом черноглазом человеке с темпераментом вулкана. Такими же были и его сыновья, работавшие с отцом в его мастерской по перелицовке старого платья.
— Нечего дурачить моего Залю, — кричал Биньомин. — Она прижила байстрюка на немецкой кухне, там, где служила, в Варшаве…
Немецкой кухней у нас называли всякий некошерный еврейский дом.
— Нет, это твой ребенок, Залечка, — кричала Песя, — ты поторопился, улестил меня своими трефными речами… А сейчас отвертеться хочешь… Не выйдет… Ты со мной помолвлен…
— Я не позволю позорить дочь, которую я берег как зеницу ока! — закричал в свою очередь Гершл. — Сам кашу заварил, сам и расхлебывай! Я требую свадьбы! Будь отцом своему ребенку, разбойник!
Все остальные члены двух семей стали орать друг на друга, сцепились, начали драться. Так они кричали несколько часов и разошлись ни с чем. Не было никакой возможности уладить распрю между этими упрямыми, вспыльчивыми и нищими семействами.
В конце концов Песя уехала в Варшаву, устроившись кормилицей в богатом доме. Незаконный ребенок остался у ее родителей, которые все время отсылали его Зале, а Заля возвращал его обратно.
В первый раз Гершл прислал своего внука в подарок сватам на Пурим. Когда Биньомин-портной сидел со своей многочисленной семьей вокруг верстака за праздничной трапезой, отворилась дверь, Файвешл со Шлоймеле внесли сверток и положили его в комнате.
— Папа прислал вам шалахмонес, — быстро проговорили они и убежали, пока Заля не переломал им кости.
«Шалахмонес» разразился отчаянным детским плачем. Биньомин тут же взял сверток и отослал его Гершлу. Так как дверь была заперта, шалахмонес положили на пороге. Пурим кончился, а они все продолжали посылать этот «шалахмонес» туда-сюда до тех пор, пока он не простудился и не умер. Гершл положил детское тельце в корзину и пешком отнес за Вислу на кладбище в Закрочим, потому что в Ленчине еврейского кладбища не было.
После несчастья с байстрюком Палки распоясались, стали вести себя совсем бессовестно, не так как раньше. Казалось, горечь и позор довели их до предела, за которым уже нечего терять, и им теперь было наплевать на все. Гершл уже больше не присматривал за сыновьями и не оплачивал их учебу в хедере. Не заботило его и то, что люди начали сплетничать и о его второй дочери, которая, как и старшая, была прислугой в Варшаве. Младшая дочь, Шоша, которая жила с родителями, тоже делала что хотела. Помню, однажды, когда мы, мальчики, купались в речке за местечком, появилась Шоша и пошла вброд через речку. При этом она стянула платье через голову, обнажив все тело у нас на глазах. Мы засмеялись, закричали, а она развернулась и велела нам поцеловать ее в зад.
— Хасидики, чтоб вам шею сломать, — ругалась она, с ненавистью глядя на нас.
Не братья, Файвешл и Шлоймеле, избивали всех мальчиков, которые попадались им под руку, ругались и обзывались. Они крали дрова из сараев, сперли у соседей петуха, тащили все, что плохо лежит. Они корчили рожи приличным девицам на выданье. Однажды даже впустили в дом цыганскую семью, которую никто к себе не пускал. Гершл редко бывал дома: таскался по деревням — искал, где бы заработать на пропитание себе и своим домашним. Домой возвращался только на субботу и праздники. Вскоре в местечке заговорили о том, что он стал «вечным свидетелем».
Когда какой-нибудь крестьянин затевал судебный процесс против своего соседа и нужен был свидетель, то истец нанимал Гершла и тот за рубль давал такие показания, какие нужны были нанимателю.
Местный судья, помещик Христовский, шутил насчет частых свидетельских показаний Гершла.
— Гершко уже присягу наизусть знает, мне и подсказывать не нужно, — говорил помещик знакомым евреям.
Однако судья терпел свидетельства Гершла. Остряк, транжира и безбожник, Христовский все обращал в шутку.
— Все берут деньги, кроме Йойзла: у него руки прибиты, — говорил он евреям, подмигивая.
Из-за этого богохульства евреи вообще не считали помещика за гоя и говорили даже, будто он не ест свинины…
Мой отец к показаниям Гершла относился совсем иначе, чем судья. Он послал за ним и стал расспрашивать. Гершл ничего не отрицал.
— Ребе, это ничего не значит, — отвечал он. — Я это делаю для гаем[323] (гоев).
Отец не принял этого оправдания.
— Для евреев или для гоев, еврей не должен приносить ложные клятвы. Это одна из десяти заповедей. Мир содрогнулся, когда Бог сказал на горе Синай: «Не клянись ложно».
Гершл отмахнулся.
— Ребе, я даже присягу неправильно говорю, — сообщил он. — Когда сендже[324] говорит «клянусь», я повторяю за ним «кланяюсь»…
Когда отец стал пугать его адом, из могучей груди Гершла вырвались тяжкие вздохи.
— Ребе, я больше не буду, — сказал он. — Я это делал ради жены и детей…
Но вскоре в местечке опять заговорили о «свидетельствах» Гершла.
Чем больше судачили о Гершле, тем горше становилась его обида на всех и вся. У него были причины обижаться. Он хотел колоть дрова, чтобы заработать на хлеб, был готов на любую другую тяжелую работу, но евреи нанимали шваба Шмидта, а не его — под тем предлогом, что это дело мужицкое, а не еврейское. Помню, как-то в пятницу на заре Гершл пошел к Висле и наловил рыбы. Он вернулся в местечко в мокрых, закатанных до колен штанах, босиком; кроме штанов и рубахи, на нем ничего не было — совсем как мужик.
В руке он держал несколько прутьев, на которых трепыхались серебристые щучки.
— Ребецин, купите живых щучек, — предложил он.
Мама купила. Он пожаловался, что ходит по домам, а никто не хочет ничего у него покупать.
— У мужиков покупают, а у меня нет… — с горечью сказал он.
Его жена Эта хотела наняться в прачки, но ее тоже не брали — брали только крестьянских баб, считая, что это работа не для еврейки.
Семья Гершла была вынуждена искать средства на пропитание любыми способами, поэтому о них судачили, их сторонились, а их обида росла. Вражда Палок с Биньомином-портным ничуть не утихла, и вдобавок они переругались с другими семьями — с Мордхе-портным, с Йойсефом-портным. Ссорились из-за горшка, из-за ведра воды, из-за полена, из-за злословия и сплетен. Больше всего свар случалось в праздничные дни, когда было свободное время. Однажды на Симхастойре[325] между этими семьями разгорелось такое побоище, что в ход пошли не только руки, но и камни, и даже ножи. Жены и дети дрались между собой так, что чуть не поубивали друг друга. Мой отец сидел бледный и пристыженный, слушая рассказы о том, что вытворяют в его общине. Потом начинались жалобы в суд, свидетельские показания, обвинения в лжесвидетельстве, и так без конца.
Кроме Гершла, было еще несколько евреев, которые не делали чести общине. Больше всего хлопот было с кривым Меером-конокрадом, который то и дело уводил из стойла хозяйских лошадей. Этот бедняга Меер, высокий одноглазый парень — второй глаз он потерял в драке с крестьянами, — плохо кончил: когда однажды швабы поймали его за кражей лошади, то устроили над ним самосуд и бросили его живьем в котел с кипятком, в котором ошпаривали заколотых свиней. Полиция провела следствие, но деревенские никого не выдали. На похороны кривого Меера пришла его сестра, жена Мордхе-портного, и оплакивала его так же, как благочестивые жены оплакивают своих благочестивых мужей.