Молодому человеку не надоедало, изучать все время одни и те же трактаты раздела Кедойшим[272], посвященные тому, как забивают храмовую жертву, сжигают и зажаривают быков и овец и тому подобному. Почему хилого юнца, который не мог даже мухи на стене прихлопнуть, потянуло на изучение того, как резать, сжигать, тушить и коптить, я не знаю, но так оно и было: у него была слабость к трактатам Звохим[273], Менохес[274], Хулин[275], Бхойрес[276] и другим подобным. Этот Беришл не довольствовался тем, что учился сам, он хотел выполнить заповедь совместного постижения Торы[277] и предложил моему отцу прислать меня учиться к нему домой. Отец был доволен: хоть он и сам занимался со мной, но не мог уделять мне достаточно времени, потому что был день и ночь занят писанием своих толкований.
— Реб Беришл — человек богобоязненный и преданный учению, — сказал мне отец, — с ним ты достигнешь больших успехов, ты должен быть доволен таким учителем.
Я не был доволен.
Меня не особенно интересовало, как именно две тысячи лет тому назад коэны в Иерусалиме брызгали кровью на алтарь, когда жертву сжигали целиком, а когда наполовину и как вкушали жертвенное мясо. Еще меньше меня волновали вопросы, споры и толкования тосафистов, Магаршо, Магаршаля[278] и всех остальных комментаторов. Обучение было нелегким, потому что у Беришла, как и у большинства меламедов, не было никакой системы, никакой методики. Они не имели представления об эпохе, не владели ни педагогическими подходами, ни логикой для постижения древних текстов. Я понял это много позже, когда начал самостоятельно изучать такие работы, как Дор дор ве-доршав[279] талмудиста Айзика-Гирша Вайса. Но в свои десять лет я понятия не имел о таких книгах, зато видел, что мои меламеды путаются в Геморе, плутают, петляют, усложняют задачу себе и еще больше своим ученикам. При всей своей усидчивости реб Беришл, по-видимому, плохо соображал, потому что он то и дело буквально плакал над сложными местами в трактате Хулин, тер вспотевший от тяжкого труда лоб и умолял меня:
— Ой, горе мне, ты только не переживай, не переживай, не переживай…
А мне даже и в голову не приходило переживать по поводу учения, от которого мне было ни жарко ни холодно. На самом деле я учил трудные листы Геморы, глотая их как горькие пилюли. Всем своим существом я жадно рвался на улицу, к свободе, земле, воде, животным, людям, движению и жизни.
Тем временем реб Беришл нервно укачивал плачущих детей, умоляя их:
— Спите, спите, не отвлекайте меня от Торы.
Дети в колыбельках не хотели засыпать ради Торы. Они стремились выбраться из колыбели, из-под укутывавшего их одеяла. Отец затыкал их плачущие ротики бутылочкой молока, тряпочкой с завернутым в нее сахаром и всем, что попадалось под руку. Когда младенцы писались, реб Беришл выливал немного воды на мокрые пеленки, потому что нельзя было учить Тору у нечистой колыбели. Это все, что приходило ему в голову. Когда дети заходились от плача, он неловко брал их на тощие руки, укачивал, подпевая женским голосом:
— На-на-а-а… Ай-люли-люли-люли…
Если Гинда была в лавке, он звал ее успокоить детей. Гинда очень умело перестилала колыбель, стлала свежие пеленки, распахивала в моем присутствии блузку, скрывавшую ее большие молочно-белые груди и брызгала несколько капель молока из красного набухшего соска в детские ротики, прежде чем они принимались сосать. Женское молочно-белое тело сильно будоражило мои мальчишеские мысли, хотя я имел еще весьма туманное представление о различии полов. Склонившись над колыбелью с детьми, словно самка, кормящая детенышей, Гинда требовала:
— Беришл, пойди к покупателям в лавку.
Беришл шел в лавку, но не знал, о чем говорить с покупателями. Он ни за что не желал расправить платок на плечах у крестьянки, а только к ее неудовольствию набрасывал его издали. Ему не удавалось зазвать в лавку покупательниц так, как его учила Гинда, ведь вместо того, чтобы подзывать их словами, он манил их, как детей, указательным пальцем. Крестьянки потешались над ним, а мужики издевались, пугая собачьим лаем, слыша который, Беришл подпрыгивал от страха, словно видел перед собой настоящую собаку:
— Ой, горе мне! — сетовал он своим женским голоском.
Гинда отправляла его обратно в дом.
— Иди, иди, качай детей, — говорила она, потешаясь над собственным мужем вместе с покупателями, которые заходились от смеха.
Беришл убегал от необрезанных и с новым жаром устремлялся к жертвенным животным, с которыми ему было так просто, как будто они были у него в кармане.
— Горе мне, сосредоточься на Торе, — просил он меня. — Не переживай… Не переживай…
Как он готовил себе еду в те дни, когда его Гинда уезжала в Варшаву за товаром, я не знаю. Я никогда не видел этого человека за едой, только за учебой. Помимо изучения Торы, Беришл, как только предоставлялась возможность, по несколько раз на дню заскакивал в бесмедреш, чтобы помолиться в миньене. И даже если он уже помолился, он охотно проделывал это снова, чтобы «заработать» еще одну мицву[280]. Беришл взял на себя и другую мицву: время от времени он подметал в бесмедреше. Так как Эверу, банщику и шамесу, все его благочестивые труды не приносили ни куска хлеба, он был вынужден ходить по деревням и скупать у крестьян овощи или зерно, поэтому-то Беришл и взял на себя обязанность подметать в бесмедреше. Проделывал он это на свой неуклюжий манер, покрывая все вокруг пылью. Однажды в местечко приехал начальник Сохачевского уезда. Беришл испугался, что высокий чин нанесет визит в бесмедреш и опечатает его, потому что там недостаточно чисто. Поэтому он быстро побежал в «святое место» и подмел пол. В спешке он положил выметенный мусор в полу своего халата, чтобы быстрее его вынести. Когда он стоял с мусором на пороге, подошел начальник. Беришл принялся стягивать шапку перед барином. В смятении он отпустил полу халата и вывалил мусор прямо под лакированные сапоги чиновника. Городскому богачу, реб Иешуа-лесоторговцу, пришлось, понятное дело, раскошелиться, чтобы представитель царской власти простил нарушителя…
У этого Беришла я целиком прошел Кедойшим. Бывало, он заставлял меня сидеть до полуночи над Геморой, потому что очень любил заниматься по ночам.
Он задерживал меня до все более и более позднего часа, так что я не вытерпел и взбунтовался. Я ни за что не хотел идти заниматься к Беришлу и получил нового бесполезного меламеда — Матеса Варшевера.
В то время мой отец стал ездить к радзиминскому ребе[281]. К своему прежнему ребе в Галицию он поехать не мог, так как это было слишком далеко и дорого. Вот он и принялся знакомиться с новыми для него польскими «добрыми евреями». Сперва для пробы он съездил несколько раз в Гер к ребе Лейбеле Алтеру[282] — наиболее почитаемому во всей Польше ребе. Не знаю, по какой причине отец перестал ездить в Гер. Может быть, потому, что в Гере никто даже не смотрел на раввина из маленького местечка, ведь там всё внимание уделяли знаменитым раввинам и богачам. А может быть, дело было в том, что Гер был слишком суров и сух для моего отца, сентиментального энтузиаста, привыкшего к мягкой манере галицийских «добрых евреев». В любом случае отец как-то заехал в Радзимин к ребе Менделе, восходящей звезде хасидского мира. У радзиминского ребе были свои последователи, но их было намного меньше, чем у герского цадика. Кроме того, в Радзимин ездили в основном евреи попроще. Радзиминскому ребе это было не по душе, он-то как раз хотел видеть среди своих хасидов раввинов и ученых людей, как у герского ребе. Когда мой отец приехал в Радзимин, ребе принял его с распростертыми объятиями и выказал такое дружелюбие и радушие, что тут же привлек к себе моего отца, человека доверчивого и легковерного. Еще больше, чем сам ребе, с отцом цацкались радзиминские хасиды, потому что отец, по-видимому, оказался единственным раввином при радзиминском дворе. Радзиминский ребе был не так суров, как герский. Он громко молился, подпевая и жестикулируя на манер галицийских цадиков. При расставании ребе оплатил отцу все его дорожные расходы и попросил приезжать почаще. Ребе пообещал отцу найти для него раввинское место получше, в одном из тех местечек, где было много радзиминских хасидов. Отец вернулся домой вдохновленный, полный веры и упования. Из поездки он привез три подарка: во-первых, раввинскую шляпу, которую ребе купил для него: во-вторых, золотую пятирублевку, оставшуюся у него после всех расходов; и, в-третьих, ешиботника по имени Матес, которого он забрал от радзиминского двора.