Но никто меня не слышит.
И это ни в каком, ни в поэтическом, метафорическом смысле, нет. Я не имею в виду, что я смотрю сейчас на маму, а она так далеко, что мне вспоминаются открытки из Флориды: Мечтаю, чтобы ты была здесь. Я говорю серьезно: здесь никто меня не слышит. Шланг лежит, как мертвая змея в траве, змея, к которой приложила руку Анджела Фрисон и обезглавила, сгорая от нетерпения посмотреть, что внутри. Вода выливается на лужайку, как кровь.
Я бросаюсь выключить воду.
— Мам? — кричу я, осматривая задний дворик. — Мам!
Я бегу к заднему забору, где деревья все переросли, потому что только папа знал, как обращаться с нашей электропилой. Это он поставил в центре заднего двора контейнер для сжигания мусора — сделал его из мелкой сетки — и бросал все, что срезал с деревьев, в него. Сжигал все ненужные отходы. И так как мама тратила все деньги на кисти, акрил, масляные краски, пастель, акварель, карандаши, мы никогда не могли позволить себе услуги подрезки деревьев, когда папа нас бросил, и даже не звали тех парней, которые колесят по окрестностям со старенькими прицепами позади грузовиков, стучат в двери и берутся за любую работу, которую им предложат. Вечнозеленая растительность вдоль задней изгороди дикая и буйная — шизоидная, вот какая.
— Мама! — ору я снова, пролезая за старым сараем, где до сих пор хранятся газонокосилка, лопата для уборки снега и палатка, с которой мы ни разу не сходили в поход. Но там никого — и щеколда на задних воротах сдвинута. Задние ворота открыты!
Я бегу через заднюю дверь и прыгаю к жаркому со щипцами. Подбрасываю гигантский ломоть мяса и выдыхаю. Он еще не сгорел. Почти. Но я спасла его. По крайней мере, есть хоть одна вещь, которую я могу спасти, ловлю я себя на мысли. Ароматы обеда плывут по кухне, но мамы тут нет, и она не может их почувствовать. Они не щекочут мамин нос, потому что я не знаю, где мама.
Все мое тело как будто резиновое — как будто внутри нет ничего твердого. Я могу взять свою руку и вывернуть ее, как будто это шланг. Как будто во мне совсем нет костей.
Я бросаю жаркое в духовку и поворачиваюсь за ключами от машины.
Возвращаясь на подъездную дорожку, я как будто исполняю гимнастическое упражнение на длинном ноже мясника. И напрасно молиться о том, чтобы не порезать ноги, потому что я знаю, что все равно их порежу. Я обязана их порезать. Боже, Грейс Амброз исчезла.
Мама, не поступай так со мной!
Мои короткие ногти не получается грызть, и я откусываю кутикулу. Она кровоточит, но я была бы рада, чтобы было в десять тысяч раз хуже, если бы это только значило, что я смогу найти ее.
«Не гони так», — ругаю я сама себя, как вспыльчивый инструктор по вождению. Руки на десять и два часа, я направляюсь по Нэшнл-стрит, пытаясь сохранять спокойствие. Но внутри я кричу — я в ужасе. Я позволила маме уйти, как плохая нянька, которая потеряла ребенка в торговом центре, потому что слишком занята выбором нового браслета в одном из киосков.
«Академия», — шепчу я, вдруг осознав, где надо искать. Я сворачиваю на объездную линию всего в трех кварталах от нашего дома. Но все, о чем я думаю, это мама — я представляю, как она пробирается по задним дворам и почти врезается в решетки внедорожников в переулках, которые ей надо пройти, чтобы срезать путь, — и я не замечаю, что подрезаю парня на джипе, который гудит на меня. Я съеживаюсь и пытаюсь помахать ему рукой, извиняясь, но он очень зол, как и надо полагать, и, пока я жду сигнала к повороту, он проезжает мимо, кричит на меня и показывает средний палец.
Я машу и улыбаюсь, ругаясь вполголоса. Надо было быть более внимательной. Просто надо было смотреть. В ожидании зеленого света, чтобы выскочить на поворотную полосу, я продолжаю пялиться на это, что, по мнению города, должно называться искусством — ужасную, смехотворную скульптуру на углу, гигантскую кучу ярко-желтых металлических палок. Желтых, как дорожные знаки, которые предупреждают о приближении опасности — резкий поворот, скользкая улица, школьный перекресток. Когда я смотрю на это, как бы мне ни хотелось отвернуться, я думаю: Внимание, куча сломанной Грейс прямо по курсу. Объезд.
Да, я бы хотела, я признаю, но я не могу — я не могу в объезд, я не могу просто объехать ее и отправиться своей дорогой, счастливая, как долбаный жаворонок. Мне надо достать ее. Надо найти ее, собрать по кусочкам и попытаться привести хоть в какой-то порядок.
Я сворачиваю на парковку Академии, шины визжат.
Мама здесь. В том маленьком парке за музеем, сидит со скрещенными ногами на траве. Я выдыхаю с облегчением, потому что нашла ее, но теперь еще целая куча проблем. Она ведь не просто маленький ребенок, который потерялся, а теперь нашелся. Что-то увело ее сюда: какая-то тень, обман, какая-то галлюцинация, которую она принимает за реальность — и получится ли убедить ее, что это не так? Или она будет драться со мной, кричать и продолжать вести себя так, что охранник в Академии услышит и вызовет полицию, чтобы ее забрали?
Во рту пересохло и жжет. Мама сидит перед открытым театром, сооруженным из камня, — тем, который я рисовала в тот день, когда Джереми дал мне свою доску.
В лучше времена мы с мамой проводили здесь наши летние вечера. Как только она заканчивала свой последний урок, мы выходили из Академии и шли к этой сцене, на бесплатные концерты или на выставку гончарных изделий. Однажды мы даже смотрели Шекспира в парке — «Сон в летнюю ночь». С мамой тогда было все в порядке: ее волосы трепал июльский ветерок, и она была так прекрасна — вся такая чувственная, привлекательная и сильная, в своем ярком топе и в джинсах, с сандалиями, стоящими в траве, с покрашенными в нежно-розовый ногтями на ногах. В то лето она видела разницу между актерами на сцене и людьми вокруг, которые начинали собирать свои одеяла и садовые стулья посреди пьесы.
«Куда вы собрались? — кричала мама на них. — Пьеса не окончена. Вы вообще следили за ней? Это только антракт».
Да, вот какую маму я хочу — вот кого я действительно хочу найти. Но когда я подхожу к ней, то у меня такое ощущение, как будто дурацкая Анджела Фрисон побывала здесь до меня и выпотрошила маму. Пустота — все, что я вижу, когда она смотрит на меня.
— Мам, — говорю я, вытирая глаза. — У меня там жаркое в кастрюле в духовке, поэтому давай пойдем. Ты же не хочешь остаться голодной? Разве ты не хочешь вкусно поесть?
Я хватаю мамино запястье и пытаюсь поднять ее на ноги, но она отмахивается от меня.
— Погоди, — говорит она, показывая на сцену. — Это только антракт.
— Нет… нет, мама, это эпизод, — говорю я ей мягко, пытаясь в очередной раз использовать папино словечко, как я уже раз сделала на трибуне после футбольного матча в средней школе.
Но в этот раз мама хмурится, качает головой:
— Прекрати дурачить меня, Аура. Это не смешно, знаешь ли, смеяться надо мной, вот так смеяться. Это пьеса, видно же.
Я сажусь на колени рядом с ней, опускаю лицо в ладони.
— Не переживай, Аура, — говорит мама, хлопая по моему колену. — В конце всегда все разрешается.
И от этого у меня начинают течь слезы, такие тихие и большие, как капли летнего ливня. Я отворачиваюсь от мамы, чтобы она не видела.
Дело в том, что не всегда все разрешается. Даже на сцене. Даже на большом экране. Я серьезно — я посмотрела достаточно фильмов ужасов, когда оставалась ночевать у Дженни. И я знаю, что, прежде чем героиня наконец прикончит серийного убийцу, он уже успеет замучить десятка два девочек и оставит их гнить на обочине. Не все становятся героинями. Некоторым из нас просто приходится играть эпизодические роли в чьей-то истории.
Я в ужасе от мысли, что, когда в следующий раз я понадоблюсь маме, я просто развалюсь надвое. Потому что, чем дольше тянется эта драма, тем больше я ощущаю себя героем, кого собираются убить в мамином фильме. Может быть, мне предстоит не буквально умереть, но стать духовным трупом, понимаете? Я щелкну, и я, которую я всегда знала, исчезнет и никогда больше не вернется.