В этом длинном, слепящем и оглушающем дне была сразу и праздничная стремительность, и деревенское послеобеденное отупение, называемое в народе сиестой. Был еще конкурс детской эстрадной песни с недетскими песнями и нарядами, и эти блестящие вечерние платьица, и так неуместные на умноженном зеркалом бухты крымском солнце, скрывали теплую загорелую красоту девочек-подростков, что так хорошо и просто подчеркивалась их форменными шортами и рубашками. Хлопнули конфетти, которые с мультипликационной яркостью сверкнули на фоне мохнатой и жирной зелени платанов. Впервые за день потемнело небо, дунул прохладный ветер с бухты и немного разогнал прелую соленую испарину над лагерем. Гурьев одурело зевал, щурился на бухту, тонко улыбался одной бородой, несколько раз пытался сбежать к воде, но постоянно нужно было куда-то ехать, за кем-то идти, и он, не понимая уже как следует, где звезды, а где нет, на всякий случай старался брать телефоны у всех подряд, и даже один раз подошел за этим к провожатой, учительнице из «Артека», и она чуть покраснела от стыда за него, но снова сделала вид, что это ничего, и только указала Гурьеву, что нужно идти к микроавтобусу. Он везде видел Аню, и даже пару раз удавалось снова заговорить с ней, но она всякий раз ускользала, гладко и внятно, но так, что все равно ничего нельзя было понять, объясняя, что ей сейчас нужно идти за такой-то звездой, потому что больше эту звезду никогда и нигде уже не найти.
Около пяти часов дня сидели в здании администрации лагеря и писали репортажи. Гурьев взял с собой недавно купленный трансформер – планшет с пристегивающейся клавиатурой, но забыл отключить автоматическое обновление, и уже в такси, которое везло его в пять утра к Останкино, он начал обновляться и завис на весь день. Его посадили за местный компьютер, и Гурьев уже натурально спал и вместо того, чтобы быстро отправить в редакцию, пока есть возможность, свой отчет о поездке, расслабленно и одурело рассматривал ярлычки на рабочем столе, рассказывающие о тайной бухгалтерии здешнего детского счастья, о походах в горы, о вылазке в леса и о ночном разрешенном шабаше на пляже с огромным оглушительно трещащим костром – судя по ярлычкам, все это было запланировано в первые три летние смены текущего полугодия. Сквозь сон Гурьев видел, что у веселого фотографа почему-то не получается слить фотографии с зеркалки на серо-серебристый «Макбук»; черноглазая коллега сосредоточенно и тихо дописывала свой репортаж. Гурьев не заметил, как в полусне написал и отправил свой репортаж.
Поехали на последнее событие дня – открытие смены большим концертом на главном стадионе, огромное зеленое поле которого нагло вторгалось в очередной пейзаж с водой, куда торопливо, на ходу раздеваясь, сбегали с холма платаны и кипарисы. Гурьев уже понял, что малейшая смена точки зрения на этот простой и вечный сюжет дает новый вариант из неисчерпаемого набора возможностей его воплощения, и нужно просто при ехать сюда как-нибудь самому, не по работе, и просто ходить вокруг да около, без цели, чтобы сложить наконец все ускользавшую сегодня картину, которая притворялась то мариной[1], то Аней, то сразу тысячей этих нагретых за день детей в зеленых форменных шортах, но никак не хотела открыть то главное в себе, за что Гурьев успел ее полюбить и что примирит его наконец с самим собой и избавит от страха, неверия и тоски. Гурьев уже начал набрасывать, как он все-таки купит тот домик у моря, у бензозаправки, и будет, в общем-то, счастлив, не имея даже машины. Но сейчас нужно было не уснуть на глазах у всех, переждать концерт и потом наконец искупаться.
Звезды высыпали на сцену и начали проступать и отражаться в понемногу бледнеющем небе, и Гурьев знал, что через час, когда солнце бухнется за горами в море, вместе с ним на Крым стремительно упадет темнота, и тогда звезды разгорятся в полную силу. Сейчас же звездочки были блеклые и нежные, как бы неживые, но крымские дети все равно узнавали их, радовались и, почти сразу привстав, начали пританцовывать вслед за финалистами этого долгого и утомительного дневного пути. Гурьев не знал их, но дети знали и были рады, и он тоже с удовольствием стал слушать и пританцовывать, не разбирая слов и пугаясь особенно громких звуков, хотя сам помнил, что на хорошем концерте давление звуковых волн приносит удовольствие не меньшее, чем сама музыкальная гармония. Вспомнив это ощущение, Гурьев представил волны, и у него зачесалась кожа изнутри – так сильно хотелось снять с себя все, и даже саму кожу, чтобы поскорее нырнуть в воду.
Но именно сейчас сделать это было бы труднее всего, чем за весь остальной день. Начали раздавать и объявлять подарки: прилетел второй за этот день вертолет, но уже маленький – геликоптер, его еще называли пугающим греческим словом «автожир». Дарили еще аппаратуру, чтобы дети учились снимать кино, говорили, что деньги собирали всей страной, подарки и обещания все сыпались и сыпались, маленькие звезды оглушительно пели и говорили что-то в микрофоны, маленькие дети чувствовали себя на этом празднике жизни, как рыбки в воде, и Гурьев был оглушен уже настолько, что с удовольствием принял это нагромождение штампов, хоть как-то объясняющих происходящее; но вскоре был оглушен еще больше, когда на сцену вышли звезды для него самого настоящие, которых он помнил из детства, когда сам, подобно этим пританцовывающим детям, смотрел телевизор. Например, артековского изобретателя пригласил на сцену телеведущий, фокусник из детства, который каждый раз из одного и того же – обрезанной пластиковой бутылки, палочек и веревок – всегда умел смастерить какое-то непонятное, смешное, но стопроцентное и новое чудо. Гурьеву больше других запомнилась девочка в зеленых подвернутых шортах, которая, будучи еще ребенком, танцевала уже с оглядкой на себя как бы в невидимое зеркало, в котором ее уже воспринимают как явно женское существо. Гурьев устыдился главным образом банальности этого образа, когда вокруг было столько чужой и все-таки искренней щедрости и тепла.
Стемнело; включили софиты; вертолет полетал и улетел, вода снова вежливо покипела, кипарисы на прощание покивали, хотя в наступающей темноте эта вежливая гостеприимность все равно была плохо видна, и Гурьев понял, что после всех этих фальшивых нот и не вполне достоверных звезд здесь все-таки останется настоящее чудо, как осталось оно в памяти самого Гурьева после ловких насмешливых манипуляций экранного фокусника с грустным усталым лицом, и, что самое главное, девочка в шортах – она все еще танцевала – любовалась в зеркало не зря, а заранее готовясь, как бы уже летая в маленьком вертолете на недоступной Гурьеву высоте и замирая от видов сверкающей под солнцем бухты, которая обстреливала геликоптер солнечными зайчиками, и представляя себя, может быть, в отражении и блеске экрана, софитов, сцены.
Все закончилось, все встали и, толкаясь, пошли со стадиона: дети огромной толпой – в лагерь, на ужин, звезды и журналисты небольшими группами – на фуршет. Гурьев, подходя к зданию музея «Артека», где намечался раут, увидел, что сейчас удобнее всего сбежать вниз по склону игрушечного серпантина к воде – к маленькому дикому галечному пляжу, до которого была пара сотен шагов. Но тут он заметил Аню, которая сама впервые за день подошла к нему. Гурьев, представив, что она увидит его купающимся, вдруг смутился и снова стал шутить с оскорбительной простотой, как утром в самолете, что-то про трусы и полотенца, но как тогда Аня не поняла его настроения, так сейчас просто его не заметила, будучи, видимо, сильно взволнованной и увлеченной свершившимся праздником.
– Знаете, я никогда не была в таком большом лагере у моря и сейчас, наверное, хотела бы остаться здесь.
Глаза у Ани блестели, как будто она в самом деле была припозднившейся школьницей, которой впервые удалось уехать от родителей в лагерь, тайно выпить там на дискотеке и погулять в темноте с мальчиком.
– Как думаете, смогла бы я сойти за школьницу? Ведь мне пошло бы.