– Ты правда умеешь фотографировать?
– …(грохот железнодорожного моста, по которому мы как раз проезжали, заглушил начало моей фразы) просто так шутит. Это его стиль. Я не знаю, куда тут нажимать, – повертел я в руках массивную зеркалку.
– А куда смотреть, знаешь? – произнесла она, сдерживая смех.
Шоколадка растаяла и нетвердо держалась в ее тоненьких детских пальцах. Она наклонилась над столиком, рассматривая легкомысленные колокольчиковые узоры на скатерти, и обнаружилась темная мягкая впадинка декольте. Духи у нее были легкие, самые простые, тоже как будто лишь на минутку зашедшие за забытым синим оттенком, тихим серебром, послевкусием луга, но я задыхался сильнее, чем в мартовском вагоне метро, – и задыхался с наслаждением. Я ничего не ответил.
Коньяка и дороги оставалось больше половины, и мы разговорились. Оказавшись в уютной обстановке поезда, она больше не надувала щеки, обдумывая новую фразу, а говорила часто, легко, сбивчиво, заправляла волосы за уши, оставляя очаровательные акрошкеры, и даже однажды так рассмеялась в ответ на мою шутку об арт-директоре, что удивленно стукнулась головой о полочку на стене. Я рассказывал ей о том, как учился, и еще раньше, как поступил без экзаменов через олимпиаду по литературе, и как это можно писать очередной тур, разбирать стихотворение, анализировать южные звезды и чмоканье черноморской воды о сваи причала, выпив накануне пару бутылок шампанского, и она удивлялась: как? – и тут же, смеясь, спрашивала, нет ли у меня шампанского, и я молча доставал запасную бутылку коньяка и перескакивал далеко вперед, объясняя, как сделать свой взгляд отрезком сгущенного до полной материализации внимания, чтобы видеть все огрехи на полосе.
Она тоже делилась со мной опытом, рассказывала, как попадают на хорошие места в крупные издательские дома, и с кем не стоит иметь дела, и где сколько платят, и обязательно присовокупляла к каждому ценному факту неприличный анекдот о каком-нибудь известном редакторе.
Наступил вечер. Я откупорил вторую бутылку и вдруг, словно только что вспомнив нечто очень важное, достал из сумки планшетник, открыл несколько файлов и небрежно протянул ей:
– Я, кстати, тоже кое-что пишу… Так, балуюсь прожектами, вдруг пригодится.
И вышел курить.
Курил я долго, потому что не решался вернуться в купе, поняв, какой глупый поступок я совершил. Ей, опасно женственной, плетущей шелковые тугие узоры, показать свое дешевое старье, по которому сразу же ползут предательские стрелки, стоит только начать читать…
Вернувшись, я попытался отвлечь ее пустяковым разговором, сказал, что в тамбуре несущегося сквозь ночь поезда сигарета тлеет со скоростью сто километров в час. Она не обратила на меня внимания, склонившись над компьютером, и только через минуту сказала, не переставая смотреть на экран:
– А я где-то уже читала про язычок чулка, прикушенный чем-то там. И кажется, про чулки цвета золотой пыли. Везде чулки. Ты любишь чулки?
– Терпеть не могу, – медленно ответил я, млея.
– Вот, а про задушенные лютики с вывалившимися языками я точно читала, только не помню где. Одни языки. Ты любишь язык? – спросила она, играя омонимией.
– Обожаю, – ответил я.
– А ты пишешь что-нибудь большое? Роман? Я слышала где-то, что каждый журналист мечтает написать роман.
– Нет, – соврал я. – Каждый пишущий роман мечтает, чтобы его взяли в штат журналистом.
Мы разговаривали до поздней ночи. Она учила меня профессионально гнать строкаж, раздваиваться и расстраиваться на мнимых экспертов, причем фамилии в таком случае нужно придумывать самые нелепые, чтобы никому не пришло в голову, что кто-то мог взять себе такой псевдоним, рассказывала о премудростях построения короткого и простого, казалось бы, новостного текста, объясняла, как писать про моду и стиль («Нужно почувствовать себя Эллочкой-людоедкой, пишущей на филфаке диссертацию про Игоря Северянина»); среди прочего поразила меня, сказав, сколько платят за рассказ в одном весьма высокомерном издании с неприличным названием – сам по себе журнал, впрочем, был неплох.
Я же рассказывал ей о предынфарктном состоянии, в котором ждешь приближающуюся повесть, о зуде в зубах, когда руки не успевают за потоком образов, об идиотической радости с хлопаньем в ладоши, когда получается многомерная, работающая на собственной энергии фраза; показывал, как рваным прибоем наступает на горизонт песчаный берег с тонущими людьми, если смотреть на него с незыблемой голубовато-зеленой глади, как видит фасетчато-ромбовидный, желтый, вспыхивающий мир глухая пчела, как быстро дичает кошка во влажной тени сада; объяснял все про похмелье сомелье, опечатки сетчатки, микрохирургию взгляда, очерк бедра, краткий очерк бедра, птеродактиль, птероанапест, птероамфибрахий; учил, как вызвать лесной пожар, коллективное безумие и искреннюю жалость. На всякий случай – вдруг она еще не поняла – сообщил, что литература и телесная близость конечно же явления одной природы.
– И там, и там …? – неожиданно употребила она бранное слово.
Я рассмеялся, кивая.
Коньяк ее усыплял, она легла, опершись на руку и подложив под локоть подушку, и недолго еще говорила со мной, но отвечала все тише и наконец незаметно легла на живот и уснула. Я медленно протянул руку, чтобы погладить ее по голове, но не решился и так же медленно убрал руку. Со стороны это выглядело, наверное, так, словно я нацелился на ее сонную артерию. Вставая с ее постели, я ударился головой о верхнюю полку. Все-таки ужасно сверстаны отечественные вагоны. На узком диване купе она занимала удивительно мало места. Когда автор пишет в романе, что «со стороны ей можно было дать не больше пятнадцати», то ему можно смело давать не меньше пяти. Однажды замеченные морщинки у резкого рта теперь не давали мне покоя. Я хотел сделать невозможное, поцеловать эти морщинки, но сдержался. Душная майская ночь избавила меня от необходимости прибегать к избитым мелодраматическим эффектам вроде заботливого укрывания героини одеялом. В открытое окно со скоростью сто километров в час проникал сырой, земляной, луговой воздух.
С остатками коньяка я вышел в коридор, глотнул из горла и хотел идти в тамбур, но вдруг услышал обрывки странного разговора. Двое стояли в другом конце коридора, в руках у них что-то гранено поблескивало, и один, напряженно жестикулируя, быстро говорил другому:
– Bullshit is this job, I quitted it. Last thing I need is this stupid province. Ugly Russians like to drink birch juice. Every time they drink, they go crazy. By the way, have you already played this new shooter? Even now Russians hold up a tradition to send their children of age to army. Life became unbearable, I quitted the job. Lots of soldiers crossing a bridge at the same time in cadence can destroy it.
«Надо же, как далеко забрались», – покачал я головой и пошел курить. Я почти ничего не разобрал из-за жирного калифорнийского акцента. Возле тамбура меня на минуту задержало отвратительное зрелище: одна готическая девушка с синими волосами и черными губами, кругло открыв рот, показывала другой увешанный сталью язык, и бусины и кольца глухо стучали о желтые зубы, издавая жестяной, бескрылый звук расплющенного каблуком колокольчика.
Утром было легкое похмелье, восхитительно пузырящаяся минералка, неторопливый завтрак. Видно было, что она стесняется вчерашней откровенности. Я попробовал заговорить о работе, вышло глуповато.
– Совсем забыл, как его зовут.
– Кого? – спросила она, пряча глаза.
– Политика, к которому мы едем. Вылетело из головы.
– Не ешь, не ешь, – вместо ответа торопливо сказала она, забирая у меня курицу в фольге, которую я разворачивал. – Она, скорее всего, испортилась. Ночью было жарко.
На станции была связь, она зашла с телефона в свою почту и без выражения, как конспект, прочитала письмо из редакции, написанное почему-то арт-директором, в телеграфном стиле:
«Генерального и главного уволили акционеры смена руководства и концепции долги типографиям возвращайтесь назад командировка отменяется не тратьте деньги нам теперь не до политики сокращение первым же поездом».