Стало быть, мой интерес к этим моим детям — всего лишь формальный и поверхностный. Да, такого мне еще никто из них не говорил.
— Ну и что ж, твой хозрасчет, черт возьми! Банальная истина: чтоб работа приносила радость, надо, чтоб она была нужной. А не подумал ты, что твоя работа так же важна для стройки, как хотя бы вон тот кран, что бетон укладывает?
Гейниц наполнил свой стакан, пролив немного водки; вытер лужицу нарукавником.
— Все равно почти никто не делает того, что хотел бы делать, что было бы достойным его. Даже вы! — Гейниц чуть ли не выкрикнул эти слова. — Как представлю себе, что вам приходится учить первоклашек, которые, вместо того чтоб слушать вас, влепляют девчонкам в волосы пластилин и при этом тихонько пукают, — ведь это недостойно вас, вас, который должен бы преподавать… Почему вы не читаете лекций в университете?
— Прекрасный вопрос. — Крчма сделал глоток. — Только гораздо лучше, когда спрашивают, почему ты не преподаешь в университете, чем когда недоумевают, почему ты там преподаешь. Быть может, я чудак, но никогда я не считал главным в своей работе то, как мои ученики усвоили формы страдательного залога прошедшего времени, если при этом у них оказывалась душа бегемота. А сердца ребятишек с первого по седьмой класс все-таки легче поддаются влиянию. Предлагали мне выгодную и более легкую работу — вести курс теории в Научно-исследовательском институте педагогики, но я не нашел в себе мужества бросить моих школяров…
— Одним словом, всегда вы были святой Роберт Давид! Многая лета, живио! — Гейниц так чокнулся с Крчмой, что стаканы едва не треснули. — А дождетесь ли вы хоть какой-то благодарности за ваше богоугодное самопожертвование?
Кто бы подумал, что в этой забитой жертве хозрасчета, в его впалой груди скрывается такая способность дерзить? Впрочем, дерзость — одно из средств самозащиты забитых. (Только, черт возьми, его-то кто забивает?!) Тут взгляд Крчмы упал на книжку о голубях, и он, под воздействием алкоголя, вдруг разжалобился.
— Благодарность… Плевал я на благодарность, хотя награда меня не миновала. Не то чтоб это бы па моя заслуга, но все-таки… Я немножко присваивал успех каждого из вас, скажем, на два процента, и это совсем не ростовщический процент, столько же дают сберкассы: Мариан получил Государственную премию, Пирка заставили-таки пойти в институт, скоро он станет инженером, Руженка руководит важным отделом Центральной библиотеки, ты — главбух крупной стройки, Мишь — что ж, двое из вас образовали счастливое супружество— (впрочем, тут я не совсем честен, причем сразу с двух точек зрения — с объективной и с моей собственной, субъективной). — А Камилл — не выкинули бы его, к несчастью, из университета, закончил бы сейчас философский факультет и, пожалуй, издал бы парочку романов…
Рука Гейница, державшая стакан, вдруг застыла, потом он поставил стакан на стол. Встал, какой-то деревянной походкой прошелся по комнате, машинально открыл подслеповатое окошко и опять закрыл его. Вернувшись к столу, осушил залпом стакан и опустился — не на стул, а на койку, — словно ему кто подножку подставил.
— Почему вы назвали Камилла?
— А что? — Да что это с ним?! — Камилл тоже из нашей Семерки, как ты сам или Ивонна. А ты знаешь, что Павла ушла от него? Уже развелись…
Как странно блеснуло в мутных глазах Гейница, будто он хотел сказать — бог-то правду видит, хоть и не скоро скажет… И сразу Гейниц как-то сник.
— Она всегда была такая… потребительница. Как вы думаете, она сбежала от Камилла потому, что его жизнь не удалась, что с ним ей ничего хорошего не светило?
— Скорее всего, так.
Гейниц ссутулился еще больше. И, не отводя взгляда от лица Крчмы, тихо проговорил:
— Я… Дело в том, что Камилл на моей совести… Ого, вот так новость!
— А ты не многовато ли выпил?
— Помните, вы приходили ко мне, просили, чтоб помог мой брат, который был в университетском Комитете действия… — Теперь Гейниц заговорил каким-то сырым, словно глинистым голосом. — И я вам обещал. А брату сказал— пускай Камилла попросту выгонят…
Крчма задохнулся. Он сам ощутил, как встопорщились его брови.
— Если это правда… Слушай, но это же подлость! По отношению к нему — и ко мне тоже!
Гейниц сидел сгорбившись, свесив руки между колен.
— Я думал… Я тогда верил, что так будет правильно, я хотел быть похожим на брата, а может, это был бунт против собственной… против моей…
— Малости, — подсказал ему Крчма. — И ты свел с Камиллом счеты, воображая, что они между вами есть! С товарищем, который не виноват в том, что он из богатой семьи, который в своей непрактичности и знать не знал, чем торгует его отец, эклерами или кремовыми трубочками! С товарищем, который спасал тебя, когда ты выкинул эту дурацкую штуку в Татрах, а ведь он схватил тогда воспаление легких!
На пепельно-сером лице Гейница кровавой чертой выступил старый шрам, вздувшийся, словно грубая конопляная веревка.
— Ох, как грызет меня это с тех самых пор — и до сего дня! Даже сны тяжелые снились про Камилла, — еле слышно пробормотал Гейниц, раскачиваясь из стороны в сторону; губы его растянулись, казалось, он сейчас заплачет.
— Не хочу я больше с тобой пить. — Крчма отстранил бутылку, тяжело поднялся — ноги словно свинцовые. — Надо мне было больше учить вас грамматике, глядишь, хоть что-нибудь запало бы в ваши головы.
Крчма заставил себя шагать прямо. В дверях обернулся— ив этот момент у Гейница будто иссякли силы: он еще сумел закинуть ноги на койку, да так и повалился на нее. Одна рука его свесилась до пола, как у мертвого.
Сегодня с утра солнце будто предприняло решительное летнее наступление: всем своим жаром облило лесистые склоны; лишь временами его слегка заслоняли облака каменной пыли, постоянно реющие над камнедробилкой. На строительной площадке забелели рубашки — подрывники и бетонщики поскидывали куртки. А по мере того, как солнце поднималось за лесом, исчезали и белые пятна, все больше становилось обнаженных до пояса загорелых тел.
Крчма поднялся на насыпь над будущим водохранилищем. В свое время здесь пройдет туристский маршрут, а пока по этой ветке возят камень из карьера. Составы останавливаются над обрывом, чтобы задним ходом высыпать по пологому спуску очередную порцию для камнедробилки.
От нее отъехал пустой состав. На площадке последнего вагончика у тормоза сидел молодой человек, по видимости студент; на голове странный фетровый колпак, через дырочки которого, выстриженные вентиляции ради, торчали щеточки волос — вся голова смахивала на ежа с реденькими иглами. Состав со скрипом остановился. Крчма пошел к паровозику. У машиниста, этакого папаши в замасленной кожаной кепке на седых волосах, свисала из уголка рта трубочка; миниатюрную роспись на фарфоровом чубуке Крчма разглядеть не мог. Зато широкие челюсти машиниста показались ему странно знакомыми, и все строение лицевых костей, и голубизна глаз…
— Не отец ли вы Павла Пирка?
— Он самый. Мальчишка что-то натворил? А «мальчишке» тридцать один год!
— Я бывший его классный руководитель. Встречаюсь с ним иногда в Праге, вот и захотелось познакомиться с вами.
«Папаша» слез с паровичка — три оси, начищенные латунные буквы, название фирмы: «Henschel und Соrp.»[68]
— Давненько он не приезжал сюда, хотя пользуется льготами как железнодорожник. Поди, какая-нибудь девчонка завелась…
— Или институт, куда его послали учиться. Но я вас, наверное, задерживаю?
— В сей момент — нет, все равно жду встречного от карьера. Говорил я им с самого начала, прокладывайте сразу две колеи, у стрелки простои будут. Вышло по-моему: кладут теперь вторую колею, да только с опозданием. Вы садитесь, пан Давид. — Пирк-старший отыскал пустой мешок из-под цемента, накрыл им валявшуюся канистру. — Как бы вам штаны не замарать…
Сам он опустился на кучу новых шпал, пахнущих дегтем.
Крчма сел прямо-таки с удовольствием — после вчерашнего еще гудела голова и в коленях ощущалась слабость. Вообще-то спиртного могу пить сколько угодно, только тренировки не хватает… С уважением разглядывал Крчма характерное лицо отца Павла: даже черная полоска на седой щетине подбородка — на том же месте, как бывало у Пирка, когда тот водил еще пассажирские поезда. К людям, пробывшим всю войну в концлагерях, Крчма питал глубокое почтение.