Дача у Грызлова была прочная, но такая неухоженная и запущенная внутри, что Дарью это просто поразило. Полы были черные от грязи, на окнах — пыль и паутина, на кухне — горы мусора, а прусаки изгадили все обои. Грызлов отдышался, затем полез в карман, достал пятерку, сунул ее Дарье и буркнул:
— Позвольте дать вам указание привести здесь все в порядок.
Три дня Дарья мыла пол, скоблила подоконники, подклеивала новые обои, оттирала дверные ручки, выносила мусор, вытирала пыль с мебели. Дача прямо-таки преобразилась. Грызлов размяк, подобрел.
Вечером, когда Дарья собралась уходить, Софокл Никодимович пригласил ее на чай, но Дарья отказалась — уж очень она устала в этот день. Тогда Грызлов предложил женщине еще пять рублей за ее старание и скромность, но и от денег она отказалась. Тогда Грызлов степенно, с достоинством произнес:
— Позвольте предложить вам стать моей законной женой.
Дарья опешила, слова не лезли на язык. Жалко ей было этого больного, одинокого человека и согласиться так вот сразу тоже не могла. Не по-людски все получилось.
— Я женщина самое… — открыла было рот Дарья, но ее тут же перебил хозяин дачи.
— Я одинок, имею хорошую пенсию; как работник путей сообщения, пользуюсь льготами на железной дороге. А если у вас имеется муж, то позволю дать вам совет оставить его.
— Мужа у меня нет, но женщина я самостоятельная и ни в чем не нуждаюсь. И пенсия у меня хорошая…
Дарья лихорадочно пыталась найти причину, которая хоть как-то оправдала бы ее желание связать судьбу с этим странным человеком.
— Смею вас уверить, что вы живете в кирпичном доме, а это крайне вредно для здоровья, — привел Грызлов последний и, как казалось ему, самый веский аргумент.
— Это так. У меня к тому же ревматизм, а он-то в сырости… а камень завсегда… У вас дача деревянная и относительно просторная.
Дарья подумала, что этого-то совсем мало, чтобы людям объяснить очередное замужество. И так уж о ней чего только не говорят. Ну и пусть всякое болтают. Не может же она всем объяснить, что выходит за Грызлова потому, что жалко его, что ей больно видеть, как этот человек на старости лет страдает от неухоженности и одиночества.
— А где жена ваша, где дети ваши? — после долгого молчания, зная наперед ответ, спросила Дарья.
— Что касается жены, то смею вас заверить, что она умерла десять лет назад. Дети же — дочь и сын — получили хорошее образование, обеспечены мною и довольны своей жизнью. Но, смею вас заверить, в старости мы для детей становимся обузой. А я человек гордый и не желаю ни для кого быть обузой. Даже для государства я не желаю быть обузой. — Грызлов гордо вскинул большую голову, вперив неподвижный взгляд в потолок.
— Как звать-то вас? — робея, спросила Дарья.
— Софокл Никодимович. Отец мой из бедных крестьян, а в молодости был в услужении у профессора по философии. Надеюсь, что в нашей совместной жизни мы будем друг к другу относиться независимо и с уважением, — добавил Грызлов таким не терпящим возражения тоном, будто сама Дарья Семеновна умоляла его о женитьбе.
Она сказала, что подумает о предложении Софокла Никодимовича, но на следующий день с чемоданом и небольшим узлом — вот и все ее нехитрые пожитки — перебралась на дачу. Позже она перевезла цветной телевизор и холодильник ЗИЛ.
Поселилась Дарья в небольшой угловой комнатке. Софокл Никодимович размещался в другой.
Через месяц они сходили в загс и расписались. Встречались супруги по утрам на кухне, молча пили чай и расходились по своим комнатам. Потом Дарья готовила обед. Обедали опять вместе и большей частью молча. Вечером ужинали, смотрели до девяти часов телевизор, а затем расходились по комнатам.
В магазин Дарья ходила сама, утром, после завтрака, когда меньше было в очередях людей. Правда, к этому времени почти все молочные продукты разбирали, но знакомые продавщицы по старой дружбе кое-что оставляли ей.
Каждый месяц Грызлов выделял Дарье на питание по пятьдесят рублей, а тратила она раза в три больше, так что от Дарьиной сторублевой пенсии почти ничего не оставалось Софокл Никодимович большую часть времени лежал на кровати и бессмысленно смотрел перед собой. Иногда он читал. Большей частью читал военные мемуары прославленных полководцев. Но любимой его книгой был «Атлас железных дорог СССР». Карты он рассматривал внимательно, с каким-то непонятным подобострастием, часто, что-то отмечая на них, иногда восклицая:
— Вот теперь-то видна их ошибка. Промышленность вон куда перебазировалась, а ветку только сейчас тянут. А я еще когда говорил, а я еще когда настаивал подвести туда нитку.
Такой строй жизни, хотя в нем забот хватало — нужно было постирать, сварить обед, убраться, заштопать носки, ветхое белье, — каким-то образом повлиял на Дарью Семеновну. Она все чаще и чаще стала вспоминать прожитое, все чаще стала перелистывать свой толстый, из серой бумаги фотоальбом. В десятках снимков запечатлены мгновения ее долгой жизни. Вот самый первый и самый милый старый снимок: у деревянной скособочившейся сельской школы стайка ребятишек, в центре полная, со спокойным, умным взглядом учительница. Дарья стоит с краю, испуганная, робкая, как птичка. Ей тринадцать лет, она впервые видит фотографа, прибывшего из города.
Какая она нескладненькая, какая она худенькая и носатенькая, ну вылитая синичка!
А вот она с первым мужем, плечом к плечу. У него жесткие, ежиком волосы, холодные глаза навыкате, широкая грудь, тонкие, злые губы. Когда он, пьяный, ее бил, то делал это с каким-то изуверским наслаждением. Короткий боксерский взмах руки — и она проваливается в синюю тьму обморока. Когда она открывает глаза, он, нагло ухмыляясь, говорит: «Не перечь мне, дура, когда я в затуманенном самогоном сознании».
И на этой фотографии у нее испуганное, чужое лицо. Нет, не фотографа она боится. У дорогого муженька в кармане початая бутылка, и ему не терпится выпить. Она на базаре, в городе — продавали картошку. Дарья упросила мужа зайти и сфотографироваться. Зачем? Так ведь чувствовала она, что недолго выдержит такую жизнь. Думала, что потом-то, когда уж ее не будет, спохватится муженек, посмотрит на фотокарточку и зальется слезами, что не уберег такую жену, что не жалел, не относился к ней как подобает.
Теперь Дарья знает, как глупа она была. А вот она уже на заводе. Порываева в широком комбинезоне, стоит у токарного станка и смеется. Это ее фотографировали для местной газеты. Фотограф больно сильно упрашивал, чтобы она засмеялась. Не до смеха в ту военную пору было. По четыре нормы давала в смену. И откуда брались силы?
Вот попалась в руки фотография подруги Ксении Любочкиной, по прозвищу Любчик. Она со всеми девчонками на заводе дружила и этим оправдала свое прозвище.
Где теперь Ксения, в какой бетонной клетке-квартире доживает свой век? Жива ли она? Любчик, милый Любчик, ты уж тогда как часто болела!
Долго смотрела Дарья Семеновна на дорогое, простенькое лицо подруги — аж сердце стало щемить.
На обороте фотокарточки написано старательным почерком: «Если встретиться нам не придется, если так уж сурова судьба, пусть тебе остается неподвижная личность моя. Август 1948 года».
Вот и осталась одна «неподвижная личность» да эти строчки, написанные столбцом.
А вечерами, надев скромные ситцевые платьица, они бежали с Ксенией на танцы в парк культуры. Заводские подростки с чубами, в белых рубашках старательно дули в медные трубы, и захватывающие душу звуки вальса колыхали синий воздух вечернего парка. Пахло сиренью, расцветшим жасмином, в кустах целовались и объяснялись в любви, пенсионеры прогуливали по аллеям собак, в зеленой траве стрекотали кузнечики, и всем, даже мигающим в небе звездам, хотелось счастья.
После танцев подружки шли домой, смеялись и с наивной робостью ждали, что их кто-нибудь догонит, возьмет под руку и произнесет шепотом самые простые и самые необходимые в мире слова.
Для подростков они были слишком взрослыми, а их ровесников… — их ровесников не пощадила война.