Со двора вышел Кузьма Тутов по прозвищу Кудесник, личность, в окрестных улицах известная — как сам о себе говорит — коварностью изобретений.
Большеголовый, с проницательными синими глазами, маленьким нервным ртом, вспыльчивый, Кудесник по-мальчишески шустро прошелся вдоль ствола дуба и остановился у кроны, что-то соображая.
— Еще один беспокойный, — проскрипел Брагин.
Года два назад Кузьма Тутов изобрел ароматический гуталин, или, как он сам окрестил свое изобретение, «благовонный сапожный крем». Сам Кузьма не терпел въедливого запаха сапожного крема, выпускаемого нашей промышленностью, даже болел от него; пять лет упорной работы в сарайчике, превращенном в лабораторию, принесли успех. Первое время кремом Кузьмы, почему-то не черным, а фиолетовым, пахнущим нежно сиренью, пользовались почти все жители переулка и соседних улиц, но обувь вскоре после крема стала трескаться и ломаться.
Кузьма считал, что кожа трескалась и ломалась не от его крема, а от местного неровного климата. Когда же у Брагина потрескались и порвались хромовые сапоги, оберегаемые им еще с молодости, он потребовал от Кудесника компенсации за нанесенный ущерб, но Кузьма заявил, что сапоги сами по себе сгнили. С тех пор Брагин относился к Тутову неуважительно и при случае напоминал ему про злосчастный крем.
Хмурый, весь в себе, Кудесник вернулся от кроны к скамье.
— Не стало нашего колосса, — изрек трагически Кудесник. — Крепок был, перенес бури и — вот конец! Ничто не вечно!
— Вот дров будет! А?.. — весело кричит от сарая дворник, разматывая длинный резиновый шланг.
— Тебе бы дали волю, так ты бы все леса в мире на дрова пустил. Тут покумекать надо. На то и дадены под шапкой мозги, чтобы ими варить с пользой.
— Тебе бы дали волю, так ты своим кремом не только все сапоги в мире, но и дома бы вымазал, — ворчит Брагин.
Не обращая внимания на брюзжание бывшего борца, Кудесник направляется в свой сарайчик.
Разговор на скамейке не клеился. Дударин, чувствуя необычное раздражение Брагина, молчал, Козенок, пригревшись на солнышке, мирно дремал, и усы его тихо подрагивали. Он — в бездонной, пропасти прожитого. Вот его, десяти лет от роду, розовощекого, тихого, ведет отец в дом купца Сидоренко. Тот хмельно улыбается, поглаживает остренькие усики, подает мальчику конфетку и что-то говорит отцу, а маленький Миша так оробел, что ничего не слышит. Потом они идут с отцом в баню. Так и провел свой век он в маленькой комнатушке без окон, под лестницей, ведущей в дорогие номера. Здесь было жарко, всегда пахло хозяйственным мылом.
Мать у Миши померла, когда ему стукнуло пятнадцать лет. Отец с горя стал много пить и вскоре, через два с половиной года, утонул: полез осенью пьяным купаться.
Перед самой революцией, когда Козенку было почти сорок, он женился на банщице женского отделения — тихой, работящей женщине, которая обитала в такой же комнатушке, только под другой лестницей, которая вела в женские номера. Прожили они лет пятнадцать, хорошо, тихо, но детьми не обзавелись. Жизнь помощницы Козенка оборвало несчастье. Вечером она убирала мыльное отделение, лопнула труба парового отопления — и бедную женщину обожгло так сильно, что через три дня она померла.
Козенок по натуре человек молчаливый, замкнутый, но иногда на него что-то накатывало, и он без умолку рассказывал о прошлом. Все его рассказы были связаны с баней, из которой он никуда не уезжал и не отлучался, кроме как на базар да в магазин за продуктами или на кладбище — привести в порядок могилу матери и жены. Даже родного города, в котором Козенок прожил без малого сто лет, не знал, и если завести его на окраину, он не смог бы найти оттуда дороги домой. Правда, о всех важных городских новостях он всегда был хорошо осведомлен.
— Все эти дома купец Сидоренко строил. Баню через улицу — он же. Под дубом купец любил чай пить, — старик отрешился от покоя, и его жгло вдохновение рассказчика.
— Это не тот купец, что баню в карты проиграл? — спрашивает дворник Ефим.
— Баню-то? Сынок его… Кутила был не приведи господь. Потом назад выкупил. Баню строили старые мастера, стоит вона, как новая, и ремонту не требует — важно строили.
Дед крякнул. Был он в цветастой старенькой байковой рубахе, в потертых штанах. Языки ботинок закрутились и походили на сухие стручки акации. Дед опирался рукой на клюку, поставленную между ног.
— А Сидоренко-то был суматошный мужик: то одарит, то кулаком по морде звезданет, — продолжает старик. Потом долго молчит, щурится, и из глаз его снова выкатываются две светлые, но в лучах солнца красные слезы. Дед закашлялся и тихо добавил: — Бегут годочки, и не удержать их при себе.
Кудесник, вымерив тщательно ствол дуба, долго что-то прикидывал, потом подошел к мужчинам и сказал:
— Фигуру вырублю.
Но никто ничего не понял. Кузьма не счел нужным объяснять что-либо, пошел опять к себе в сарайчик.
— Пошел изобретать, — ехидно проговорил вслед Брагин.
— Когда немец первый раз в наш город вошел, солдаты боялись мыться в бане — думали, что вода травленая, — продолжал старик. — Наставят на меня автомат и заставляют купаться. По десяти раз в день мылся — кожа стала лопаться от чистоты. Потом их выбили, а когда они во второй раз зашли в город, так мылись безо всякого. Сильный-то пар не любили — квелые были. Наши-то мужики — ого-гооо… Весь город немец порушил, а баню не тронули.
Покинул свой пост в бане Козенок совсем недавно, когда работать стало невмочь. Но и теперь частенько ходит в баню, садится в уголок, смотрит, как люди одеваются и раздеваются, вдыхает сырой, пропахший глаженым бельем, мылом, дубом и березой банный дух, и мнится ему, что время не течет, не движется, а стоит на месте — нет старости, нет смерти.
— Нынче в банщики за деньгами идут, — добавляет равнодушно Козенок. — Банщики-то цельные машины пустых бутылок сдают. Опять же чаевые стали давать. Нынче банщики самый богатый народ — купцы, одним словом.
День зрел стремительно и неудержимо. По главной магистрали города уже беспрерывным потоком мчались машины. Автобусы и троллейбусы, забитые до отказа пассажирами, неповоротливые, тяжело покачиваясь, тащились по улице. На базаре починили поваленный бурей забор, и здесь люд гудел, барахтался, что-то продавал, покупал, съедал, увозил и привозил.
Дворники заканчивали подметать и поливать улицы, мало теперь что напоминало о ночном буране, только розовая пыль, занесенная из далекой желтой пустыни, еще висела над домами.
Прохожие подолгу задерживались возле поверженного дуба, дивились его величине и шли дальше.
Брагин, презрительно сощурившись, шептал им вслед:
— Прут и прут — цирк увидели.
Вновь из сарайчика выходит Кузьма Тутов и опять размечает метром ствол.
— На дрова, что ли? — спрашивает дворник Ефим, обрадованный тем, что не ему придется возиться с деревом. Он забыл, что уже спрашивал об этом.
— Займись своим делом, — отвечает Тутов.
— Купцы — купечество… — бормочет дед и ковыляет вслед за Тутовым во двор.
Солнце уже высоко и палит нещадно сквозь ржавую тугость воздуха. Тихо. Над жесткими, будто восковыми, крупными листьями дуба порхают две белые бабочки: не то они листья разглядывают, не то они просто гоняются друг за другом. Откуда-то появилась старая коза. Помахивая блаженно коротким хвостиком, она стала торопливо объедать листву.
Когда Дударин и Брагин остались одни, бывший борец неожиданно признался:
— Мне еще в детстве цыганка нагадала, что помру в день, когда упадет большое дерево.
— Да ну!.. — удивился Дударин. Но он тут же спохватился, подумав, что своим удивлением только расстраивает Брагина, и с напускной уверенностью сказал. — Ерунда это все. Рублик поди выжала из тебя и все набрехала.
— Бесплатно гадала, — хмуро и печально пояснил бывший борец. — На всю жизнь гадание запомнилось. Два дня назад я сон увидел — прямо-таки вещий сон. Вот и живи тут спокойно после такого! Лежу я в какой-то белой палате, как в больнице, подходит старичок во всем белом. Ощупал меня всего и спрашивает: «Много пил-то?» Я честно говорю: «Когда были деньги, то много, а когда не стало денег, то мало — все как по теории относительности». — «Девчат обманывал?» — опять спрашивает. «На то и девки живут!» Потом строго так, как судья: «Крал?» — «Дрался, дебоширил, бывало, самого по пьяни били, но чтобы красть да предавать — нет, кровью могу поклясться». — «Не клянись, — говорит, — я верю и так. За это ты в одночасье, как дуб с земли, уйдешь». Не брешу, так и сказал — как дуб.