— Что вы говорите? Неужели сегодня воскресенье? Мне и в голову не приходило, что уже воскресенье. Это ж надо!
— Вот именно! Поэтому американцы еле двигаются.
Райсман покачал головой.
— Печально то, что во время войны, когда Гитлер победно шествовал, у них каждую неделю был воскресный день.
— Как вас легко купить! Я лишь хотел слегка расшевелить вас своей глупой шуткой.
Рядом стояли юные «джимми», и Райсман понизил голос:
— Разумеется. Что поделаешь. Ведь они многое бы могли сделать, если бы так не канителились. Многих могли бы спасти из лагерей. У нас в Треблинке дети молили бога, чтобы пришло избавление. Но они не торопились. Вероятно, отдыхали по воскресеньям? Быть может, быть может.
Он замолк, и Оравия больше не пытался возобновить с ним разговор.
«Джип» отъезжает от окна, делает петлю и возвращается за нами. Солдаты выполняют свои обязанности, не переставая работать челюстями. Они жуют резинку, поэтому во всех их действиях оттенок сдобренного наглостью равнодушия.
Туман плотно накрыл Нюрнберг, и пассажирам «джипа», озябшим, слегка помятым и бледным, мало что видно в окна. С шипением вертятся колеса, ближе к центру города снег разъезжен, густо расчерчен полосами грязи. Я оглядываюсь по сторонам. Себастьяна Вежбицы нет среди пассажиров, наш разговор прервался. Кто он? Куда ехал?
Наше внимание приковывает Грабовецкий. Он то и дело вскидывает руку, становясь похожим на дорожный указатель:
— Взгляните, перед вами развалины замечательного замка. Обратите внимание… башни, рвы… подъемные мосты… Стоит сюда прийти и посмотреть вблизи. Сейчас мы проезжаем мимо дома Дюрера. Немцы говорят, что он чудом уцелел.
Над развалинами, над исчезнувшими улицами, над разбомбленным замком возвышается здание суда, где заседает Международный военный трибунал. Ветер полощет флаги союзных государств, на фоне неба развеваются национальные цвета; в этом единстве видится и политическое единство, свидетельство последовательной и бескомпромиссной тактики по отношению к поверженным убийцам.
Дюреровская «Смерть» прокатилась по Европе, превращая землю в разрытую могилу. И вот теперь вернулась в Нюрнберг, чтобы здесь, в колыбели расистских законов, закончить наконец свою адскую, смердящую возню.
Грабовецкий с радостным возбуждением рассказывает:
— Через минуту мы будем на месте. Вон, уже вокзал. Там, напротив вокзала, здание в строительных лесах — наш «Гранд-отель». Несмотря на ремонт, он целиком отдан в распоряжение служащих Трибунала!
Нюрнберг возник передо мной на миг и тут же снова исчез, словно появившиеся среди облаков очертания далекого города, который принял необычный облик, пугая ранами развалин и трагическими лицами немногочисленных прохожих.
«Джип» затормозил, и я снова услышала знакомый звук: то ли это лошади скачут по одной из боковых улиц, то ли к станции подползает паровоз, ритмично выбрасывая пар: бах-бах, бах-бах, бах-бах!
— Идите сюда! — зовет Грабовецкий, опережая нас на ходу и размахивая рукой. — Я пока сбегаю наверх, поищу кого-нибудь из нашей делегации.
Итак, мы у цели. Внутреннее напряжение росло, мысль о неизбежном выступлении на Нюрнбергском процессе, точно стальные обручи, давила на легкие.
Обязанность дать показания, которая легла на наши плечи, превосходила наши психические возможности. Я взглянула на Райсмана, потом на доктора Оравию. Первый застыл неподвижно в своем пальто с поднятым воротником, не замечая, казалось, тепла гостиничного холла. Второй, вышагивая взад и вперед, все время тер лицо, давил пальцами на веки. Словно бы пытался отогнать сонливость, усталость, размышления, сомнения, может быть, годы войны.
Всех нас поймало зеркало, окунуло в свою зеленоватую глубину, и это позволило мне как бы со стороны взглянуть на тройку польских свидетелей.
Нет, мы не сошли с полотен Гротгера; в его образах была своеобразная красота, гордость, достоинство, они были истинными. Мы прибыли из развалин Варшавы, из грязи оккупации, из вагонов для скота, из рвов Освенцима, из бараков Треблинки.
Успели ли мы настолько перевести дыхание, чтобы раскрыть рты и заговорить? Обвинить войну?
В холле по-прежнему пусто. Несколько кресел, ковры. Пахнет старым жильем, каким-то соусом, кофе. Мы ждем уже добрых минут пятнадцать. Гостиница, видно, заснула: ни шороха, ни звука.
Доктор Оравия все время безотчетно трет лицо, будто пытаясь снять с него приклеенную паутину бабьего лета; его эластичные, длинные пальцы в непрестанном движении.
Райсман тяжело вздохнул, Оравия сразу же с пониманием откликнулся:
— Вот-вот. Уже полдень, а здесь время точно стоит на месте. Сколько на ваших часах? На моих без двадцати час.
Он протер очки, сверил свои часы с часами Райсмана и снова стал кружить между лестницей и чемоданами, похожий на длинноногую сгорбленную встревоженную птицу — у лифта он разворачивался, проходил мимо портье и возвращался. Его неугомонные пальцы двигались в такт каким-то внутренним мыслям, дирижировали, передавали напряжение.
Райсман тоже отошел в сторонку, и я осталась одна, тупо уставившись на стену, в углублении которой торчали пустые вешалки гардероба. Наконец лифт заскрипел, хлопнула дверь.
Из глубины гостиничного мрака к нам быстрым шагом идет кто-то кругленький и маленький, он все ближе, и я замечаю в его облике самодовольство дошкольника, смешанное с самодовольством пожилого дяди, одетого в пижаму, укутанного в мягкий купальный халат, даже не застегнутый на все пуговицы, а лишь стянутый поясом.
Пухлые ладошки то и дело поправляют легкий пух на голове, что, впрочем, не дает никакого результата; приглядевшись, я понимаю, что Грабовецкий разбудил этого пожилого человека, спавшего крепким сном. Детский румянец на щеках, сглатываемые зевки, ямочки возле губ и бесплодные попытки собраться с силами, на пухлых по-детски пальцах тоже ямочки, пальцы лежат на торчащем животике и теребят махровую пряжку халата, седина прозрачного пушка на розовой лысине — все это вместе являет собой несколько странный облик нашего юриста. Кажется, он досыпает на ходу.
— Прокурор Илжецкий, — произносит театральным шепотом Михал Грабовецкий, и его рука-указатель нацеливается на сияющего толстячка, — он введет вас в курс всех проблем процесса.
Мои спутники реагируют вяло. Бормочут свои фамилии, обмениваются с прокурором рукопожатиями, почти не двигаясь с места. Они тоже неожиданно ощутили потребность в отдыхе, тепле и уюте, очень хочется провалиться в мягкую гостиничную постель, погрузиться в тишину огромного темного здания.
Возникла некая заминка.
Прокурор Илжецкий внимательно оглядел нас и вдруг окончательно проснулся:
— А где Циранкевич?
Грабовецкий занервничал, начал объяснять, с каким трудом мы добирались, сколько сделали вынужденных посадок на гражданских и военных аэродромах. И как Юзефа Циранкевича по телеграфу срочно вызвали в Варшаву в связи с важными государственными делами. Ведь предполагалось, что он поедет в Нюрнберг на один день…
Илжецкий, махнув рукой, перебил его на полуслове. Я наблюдала за ним в зеркало. Он стоял в центре нашей группы словно апостол в венце из серебряного пуха вокруг блестящей лысины.
— Я вообще сомневаюсь, что дадут выступить свидетелям из Польши. Это идея Буковяка. Жаль только, что запоздалая. Насколько я знаю американцев, а без ложной скромности скажу, что познакомился с ними достаточно близко, легко догадаться, как они отнесутся к любой попытке внести поправки в утвержденную программу работы Трибунала. Американцы тут хозяева положения. Они решают все. Без возражений. Без обжалования.
Грабовецкий вытянул шею. Бледное, нездорового воскового оттенка лицо его отражалось в зеркале.
Мы молчали. Никто не шевельнулся. Только молодой судья поднес левую руку к уху, подкрутил часы, сверил их с большими стенными в холле и сказал с иронической улыбкой:
— Долгонько же вы тут спите, господа!
Я не поняла, шутит он или в самом деле раздражен этим сибаритством.