Я избегаю ненужных подробностей. Экономлю время. Послеобеденные заседания Трибунала длятся недолго, надо говорить лаконично, может быть, вообще лучше ничего не говорить, чем выбирать отдельные факты, от которых остаются лишенные своего фона бессильные слова.
Начали привозить маленьких детей; их отделяли от матерей. За проволокой — смуглые мордашки, раскрытые ротики. Мам-ма! Маман! Мама! Италия. Франция. Венгрия. Оккупированные территории Советского Союза. Ну и, разумеется, Польша. Я вижу впалые щечки, искаженные ужасом, голодом, слезами лица, грязные ручонки, трясущиеся, словно у стариков, тянущиеся к матерям, уходящим за ворота, уезжающим на грузовиках в сторону здания, над которым дымится четырехугольная труба. Я вижу скорбные морщинки на лицах детей, постигших, что они одиноки. Они замолчали, а под глазами легли темные синие круги.
Я умела внимательно смотреть. Да, наверное, не только я. Поэтому сейчас перед моими глазами проходят лица детей с Замойщины, напуганные тем, что мир так огромен и так страшен. Маму, папу, бабушку, дедушку погнали дальше вместе с Зорькой и с перинами. А дети остались здесь, в грязи Биркенау, их убьет туберкулез, сыпной тиф, авитаминоз — смерть в самых разных обличьях.
На минуту я замолчала. Закрыла глаза. Стараюсь глубже дышать. В этом зале не хватает кислорода. Осенью сорок четвертого года гитлеровцы начали привозить в Биркенау мальчишек — участников Варшавского восстания. Изголодавшиеся, заморенные, часто в состоянии шока, самые юные повстанцы заболевали воспалением легких, лихорадкой, анемией. Их тут же отбирали у родителей и направляли на разборку бараков и крематориев, на погрузку и перевозку строительных материалов, железа, кирпича, досок, станков, целых панелей для пола, они работали от переклички до переклички, от зари до ночи. Послушай, Международный военный трибунал! Самому младшему участнику восстания, привезенному из Варшавы в Биркенау, было шесть лет!
Осенью сорок четвертого года их отправили в смертельный путь — пешком в глубь Германии: в Бухенвальд, в Берген-Белсен.
Я снова замолкаю. Чтобы говорить сдержанным, а скорее деревянно-безразличным голосом, чтобы не прокричать, вскинув руки, всего того, что кровавой волной окатывает мой мозг, мое сердце, мне приходится сжимать руки, до боли впиваться ногтями в кожу.
Слова председателя Трибунала и полковника Смирнова я слышу словно издалека, сквозь компресс из теплой ваты. Но все же до меня доходит вопрос:
— Детей, родившихся в лагере, всегда отправляли в газовые камеры?
Я отрицательно мотаю головой. Горло стискивает петля, которая не дает мне отвечать. Я должна немедленно справиться с этим.
— Осенью сорок четвертого года группы детей высылали за пределы лагеря. Их помещали в специальные бараки, а через несколько недель, иногда месяцев, вывозили.
— Куда?
— Этого не удалось установить. В лагере говорили, что в район Лодзи. Последняя отправка состоялась в начале января сорок пятого года, почти в канун эвакуации лагеря. Это были не только польские дети, известно, что в Биркенау привозили женщин со всей Европы. До сегодняшнего дня не удалось выяснить, пережили эти дети войну или нет.
В зале тишина. Я говорю только о вещах, которые видела, в которых абсолютно уверена, отказываюсь от догадок и гипотез.
В этот момент во мне возникает непреодолимое желание: я должна посмотреть на скамью подсудимых, удостовериться, как выглядит этот спесивый зверинец, эти убийцы. Они совсем рядом. В тишине зала суда пустота их открытых неподвижных глаз угнетает. Один лишь раз я нарушаю свое право или обязанность, я слышу свой спокойный, решительный голос:
— От имени всех женщин, которые стали матерями в концентрационном лагере, я хочу сегодня спросить у немцев: где эти дети?
Геринг резко наклонился вперед из своей «ложи», в которой проводит большую часть дня, — видно, что-то его сегодня нервирует.
Я чувствую, как все во мне восстает. С трудом удерживаюсь, чтобы не произнести: верните праху жизнь, возвратите жизнь расстрелянным, разорванным дрессированными овчарками, верните жизнь тем, которые стояли в шеренгах на перекличках, тем, которые пятерками шли в крематорий, веря, что идут в баню или на фабрику. Сделайте, чтобы не существовало времени кошмарных убийств, если хотите, чтобы ваши уверения, повторяемые здесь с самых первых дней, в невиновности, ваши «Nicht schuldig» [52] были приняты.
Под рыбьими, неподвижными глазами Геринга висят мешки, похожая на желе кожа. Он обеспечил благополучие своей жены бриллиантами оттуда. Но это не имеет значения. Я знаю, что теперь он вернул бы нам всех убитых узников, приказал бы искать, найти, идентифицировать каждого приговоренного к германизации новорожденного младенца, отказался бы от каждого подписанного им приказа, на коленях прополз бы отсюда до ворот концлагеря возле маленького городка Освенцим, если бы имел хоть малейшую надежду, что взамен за свои старания будет жить, получит право на существование. Он согласился бы стать лесорубом. Даже узником. Даже узником немецкого концлагеря, потому что теперь он знает, что на свете нет ничего, кроме существования, кроме жизни среди дубов, в тени яблонь, на берегах рек, среди садов и полей. Но Геринг проиграл свою игру, поэтому обвисли у него щеки, поникли плечи, в полузакрытых глазах притаился страх, который он старается скрыть пустой улыбкой. И все же он готов ползти ползком к берегам Солы и Вислы, биться лбом о землю, смешанную с прахом маленьких детей, молодых девушек и парней, взрослых людей, талантливых, мирных, работящих, гениальных, дающих жить другим.
Теперь Трибунал интересует отправка в газовые камеры.
Я снова вижу платформу — это не только железнодорожная ветка, черной змейкой вьющаяся сквозь лабиринт гитлеровских лагерей, это целое понятие, граница между жизнью и смертью. В обычной жизни эта граница почти никогда не видна, могут быть потрясения, длительная болезнь, естественное биологическое старение, удар молнии, внезапный удар, отчаяние.
Но тут смерти приказали материализоваться, затвердеть, принять конкретные формы: длинный эшелон, эсэсовская фуражка, фигура оккупанта, возникающая, как упырь, в танце смерти, с пистолетом в руке, с бичом.
— Случалось ли свидетельнице когда-либо видеть людей, которых прямо с поезда отправляли в крематорий?
— Очень часто. Иногда по нескольку раз в день или ночью.
— С какого расстояния?
— Вблизи. Я работала в лагере недалеко от железнодорожной ветки, ведущей в крематорий, а чтобы быть еще ближе, часто пряталась за уборной для немок. Оттуда я наблюдала, как прибывают эшелоны. В солнечные дни можно было определить возраст, разглядеть цвет волос построенных пятерками людей. Они двигались очень медленно, порой ждали целыми часами, так как чуть впереди происходила селекция.
— Селекцию производили врачи?
— Не всегда. Часто эсэсовцы.
— Но в присутствии врачей?
— Разумеется. Гитлеровские врачи тоже производили селекцию для отправки в газовые камеры. Стоя перед медленно двигающейся колонной, они делили ее на две группы. Здоровых молодых женщин, их было немного, направляли за проволоку, в лагерь. Но женщин с детьми на руках, в колясках, а также и тех, с кем были дети постарше, отправляли прямо в газовые камеры.
На минуту я замолчала. В зале тишина. Я слышу собственный вздох.
— Когда эшелонов с людьми приходило особенно много, эсэсовцы получали приказ бросать детей живьем в печи крематория или в общие могилы во рвы.
Я вижу напряженное лицо обвинителя Смирнова, его сжатые губы.
— Как вас понять? Вы говорите, что в огонь бросали живых детей? Их живыми закапывали в землю?
— Да. Живых детей хоронили в общих могилах. И живыми бросали в огонь. Их крики были слышны на всей огромной территории лагеря. Я не берусь сказать, сколько детей было умерщвлено подобным способом.
В голосе полковника Смирнова чувствуется сдерживаемый ужас, тот самый, который охватывал солдат и генералов, вступавших на территорию гитлеровских боен, где штабелями лежали мертвецы, скелеты, обтянутые прозрачной кожей.