— Мы хотели бы задать только один вопрос, — энергичным голосом продолжал полковник Смирнов, — он касается положения детей в концлагерях.
Мне жаль, что проблема настолько заужена, но не в моих силах это изменить. Было решено, что поскольку Мари Клод Вайян-Кутюрье, бывшая узница Освенцима, несколько месяцев тому назад уже достаточно подробно описала положение женщин в концлагере Аушвиц-I, то суд удовлетворится этим объемом информации. Мне оставлена детская проблема. Я знаю, почему вопрос построен именно таким образом. Защитники гитлеризма выкручиваются с помощью самых удивительных аргументов и, в частности, используют этот: утверждают, что немцы применяли террор только к взрослым, сражающимся, вооруженным людям. Krieg ist Krieg[51].
Современный пещерный человек признает право убивать, стоит только одному из цивилизованных дикарей затрубить в боевой рог, отменяя запрет на охоту за человеком. Да. Но я не признаю этого закона войны, как не признают его миллионы родителей, у которых убили детей. А миллионы физически и психически искалеченных сирот обречены на ущербную, неполноценную жизнь, не на ту, для которой они родились. Мой протест против убийц, мои показания, данные здесь, перед Трибуналом, наверняка поймут и поддержат солидарные со мной люди, большинства из которых я никогда не видала и не увижу. И все же мы составляем силу. Интернационал прогресса, понимаемого иначе, чем прогресс в области все более изощренных и действенных способов убийства. Поэтому я приехала сюда, и поэтому я должна, несмотря на строго ограниченную постановку вопроса, сказать хоть малую часть того, что должен услышать первый в истории человечества Трибунал, разбирающий вину главарей мощного и наглого государства.
Председатель выразил согласие.
Меня вызвали к трибуне для свидетелей. Служащий суда, маленький и усохший, на пороге к проходу остановился, вытягиваясь по стойке «смирно», а когда я проходила мимо, энергично взмахнул рукой, указывая направление. Всей своей напряженной позой, сведенными бровями, сжатыми губами, выражением глаз он словно бы приказывал мне молчать в ответ на вопросы суда, не говорить ни единого слова.
Подсудимые уже сидят на своих местах. Равнодушные, похожие на уставших от долгого лечения в психиатрической клинике для неопасных безумцев, сутулые, дряхлые, с обвисшими щеками, пригибаемые тяжестью собственных плеч, некоторые даже, как, например, Шахт, с полуоткрытым ртом, с опущенными, как в полусне, веками. Оживлен только Геринг — хотя он тоже слегка посерел и напоминает старую шину, из которой выпустили воздух, — он театрально реагирует на все происходящее, играет какую-то свою последнюю роль, то хватаясь за край пюпитра, то резко поворачиваясь всем телом в сторону возвышения для свидетелей, и быстрым взглядом изучает свидетеля обвинения, женщину, которая пережила Освенцим. Пережила Освенцим! Смотрите, смотрите! Брови рейхсмаршала изумленно вздрагивают. В рыбьих глазах гнев. Его мясистые ладони, короткие пальцы стискивают деревянный край скамьи. Скамья подсудимых не внушает мне страха. Обезвреженные. Бессильные. Лишенные кошмарной силы, которая давала им возможность одним росчерком пера обрекать на смерть и простых, и гениальных людей, уничтожать целые семьи, целые деревни, целые города, целые государства Европы.
Теперь известно: они этого больше не смогут повторить. Сообщники Гитлера превратились в ничто, мир узнал им цену еще во время войны. Мир осудил их, а наказание, которому их подвергнут, станет предостережением для королей и правительств, если они вздумают начать агрессию.
Служащий закрыл двери за мной. Он сделал это почти бесшумно, раздался всего лишь легкий щелчок, словно кто-то переломил прутик или зарядил револьвер. Я резко оглянулась. Нервно вздрогнула. Может быть, мне все же надо быть начеку, следить за подсудимыми, вдруг они выскочат, сожмут когтями мою шею, убедят меня в том, что ничего не кончилось, не кончится никогда.
Старый служитель стоит на пороге, опираясь плечом о косяк. Сколько людей ввел он в этот зал за годы своей работы? За что их судили? Всем своим видом и поведением он проявляет серьезность опытного судебного служаки, который начал работать здесь наверняка еще в довоенные годы. А во время войны? Что делал тогда этот маленький человечек со сжатыми губами?
Я замешкалась на пару секунд, прежде чем подняться на возвышение. Сперва оглядела стоящий слева судейский стол, подальше, прямо напротив, — места для корреспондентов со всего мира, в глубине зала — маленький балкон для публики, он уже полон.
Подойдя к возвышению, я продолжаю наблюдать за скамьей подсудимых, полной неподвижных, осоловевших мужчин, вконец измученных попыткой публично перечислить все совершенные ими за годы войны преступления.
Возвышение для свидетелей стоит на виду, так же как судейский стол и скамья подсудимых, я стою и жду вопросов, продолжая свои наблюдения.
Что я скажу? Как воссоздам то, что невозможно облечь в слова, что не смог выразить крик убитых в газовых камерах и на улицах городов, в лесах, в маленьких укромных уголках и на полях сражений? Я собрала силы, стараюсь собраться с духом, с каждой секундой растет во мне чувство ответственности за слова, которые предстоит сказать, раз уж меня вызвали из Польши свидетелем обвинения.
Слушай, Нюрнберг! Этот суд призван решить вопрос о будущем земли, стать предостережением, преградить дорогу маньякам, которым захотелось бы повторить безумные деяния Гитлера. Я должна объяснить здесь, в этом зале, чистом, хорошо натопленном, где сидят нормальные, умеющие себя вести, сытые люди, чем был Освенцим. Для чего его организовали. Как разрастались побеги психических аномалий, мозговых опухолей немецкого народа, прежде дремлющих наростов, подавляемых влиянием семьи, школы, воспитания, искорененных после Тридцатилетней войны, после первой мировой войны, внешне исчезнувших и все же живых, затаившихся, спрятавшихся в глубине чьей-то нервной системы, словно семечко ядовитого растения: оно начинало давать всходы, на него падали приказы о пытках, вероломных обманах, истязании голодом, помыкании, заливании гипсом ртов обреченных. Может быть, на протяжении веков ждало это семечко своего часа, и именно Дахау, Освенцим, Ораниенбург дали ему возможность пышно расцвести. Ад. Дело рук человеческих. Объясни это лаконично за несколько минут показаний, ты ведь умна, говорят, ты умна, ты думаешь, ты ясно сознаешь, сколько подобных выступлений пережил уже этот Трибунал, заседающий здесь с осени сорок пятого года.
Скоро наступит весна, идет сорок шестой год. Сейчас дни праздничного карнавала, и сегодня вечером, если тебе захочется, ты сможешь увидеть танцевальное ревю, такое же замечательное, как ежедневно, чтобы отдыхали служащие Трибунала. Еще только несколько часов работы…
В движениях судьи сквозит усталость, рука медленно переворачивает страницы, веки покраснели и отекли: это понятно, тут бы никому не хватило сил. Сколько можно слушать о все более экономных и совершенных методах умерщвления людей газом, об отравлении узников в закрытых помещениях выхлопными газами грузовиков, о бросании детей в огонь крематория, о непонятной немецкой изобретательности, направленной на то, чтобы короткую, бессмысленно короткую, естественную жизнь человека оборвать внезапно, помогая природе, которая сделала бы это и без помощи гитлеровцев.
— Назовите свое имя и фамилию.
Я говорю тихо. Едва слышу собственный голос. У меня абсолютно пересохли губы.
Штабеля безымянных тел. Голых. Они валяются, словно стволы деревьев, срубленных, окоренных и брошенных каким-то дровосеком. Никогда ни один трибунал не сможет представить себе, что это значило в Биркенау — изо дня в день смотреть на растущую груду трупов, порой присыпанных снегом или покрытых серебристым инеем. Безымянные женщины, безымянные дети. Безымянные мужчины, которых сжигали каждый день все больше и больше, по мере совершенствования техники.