Он замолчал, потом что-то прошептал, я с трудом разобрала его слова. Мы сидели вдвоем, в гостинице, полной народа, лишь иногда до нас долетали звуки музыки.
Мне пока нельзя спрашивать про Томаша. Этот человек к чему-то клонит, ему что-то нужно, ведь не для того, чтобы повторить вчерашнюю исповедь, он пришел сюда, усталый, небритый, с красными веками. Официант принес и осторожно поставил узкий изящный графин и плоский бокал.
Ананасовый сок был желтого цвета, от него исходил сильный аромат. Я вертела в руках запотевший холодный бокал, вслушиваясь, как звенит лед, ударяясь о стекло. Влодек залпом выпил коктейль.
— Однажды, вернувшись домой, я не застал Зулю. Она очень любила целыми днями просиживать у моря. Я не сердился, что она не занимается хозяйством, а просто ждет меня. Утром я уходил в лес, а леса там густые, идешь, идешь, просвета не видно, иногда выходил к берегу, послушать, как шумит море; вечерами, возвращаясь в сумерки, я обычно заставал Зулю на том же самом камне или на досках разбитого мола, куда она забиралась утром. Она любила лежать на солнышке, длинный летний июльский день всегда казался ей коротким. Когда солнце садилось, она со вздохом поднималась, недовольная тем, что пора возвращаться. Так проходило время. Полгода счастья.
Как много, подумалось мне. Полгода счастья — это же океан. Он забыл, что большинство из нас мечтало тогда о нескольких днях, но у многих и эти мечты не сбылись. Я не смею думать о том, чтобы прожить с Томашем хотя бы тридцать минут. Он давно превратился в тень, в абстракцию, в призрак человека, встреченного на перекрестке. Я напрасно пытаюсь представить себе его черты, вообразить его в реальном, конкретном, а не метафизическом Нюрнберге, на фоне фешенебельной немецкой гостиницы, в которой темные деревянные панели не имеют ничего общего с колючей проволокой. Представить, что он сидит вот здесь за столиком так же, как Влодек, и сжимает кулаки, полный решимости поверить мне свои мысли. Боль — удел живых людей. Я предпочла бы, чтобы Томаш страдал, но жил, чтобы я смогла увидеть его по эту сторону, где жизнь, и тогда мое пребывание в немецкой гостинице в Нюрнберге приобрело бы смысл, возможно, даже радость. Рассказ лесничего терзает меня, появляется чувство горечи, и я осознаю, что человеческие конфликты не касаются меня.
— В Зуле я нашел друга. Я очень любил разговаривать с ней, любил, вернувшись с работы, рассказывать обо всем, что случилось за день. Она, свернувшись клубочком, лежала, молча слушала и внимательно смотрела — ну совсем как хороший охотничий пес в человеческом облике. Как она меня понимала! Как теперь поверить, как прокрутить назад все это время и вложить в него другой смысл, у меня не помещается в голове, что Зуля во время оккупации, до Освенцима…
Он ударил кулаком по столу. Пепельница, звякнув, подскочила и заплясала на гладкой поверхности стола.
Я с изумлением смотрела на него. Мне казалось, что этот мужчина вот-вот расплачется. Он взял себя в руки, сжал губы, я понимала, чего это ему стоило.
— Так вот. Однажды, вернувшись домой с работы, я не застал ее. Уехала? Убежала? Бросила меня, не сказав ни слова? Перед нашим домиком на сырой от дождя земле я заметил следы автомобильных шин. И это было все. Во всей округе — ни одного соседа, только дикие звери. Ближайшие хозяйства в километре от нас. Но в деревне никто ничего не видел и не слышал. Я побежал на пляж, к молу. След обрывался на траве возле самого дома. И конец. Дальше мох, пушистый, как коврик. От волнения я чуть не спятил, до утра бегал по лесным тропкам, звал, возвращался к дому, надеясь застать ее там, раз сто выбегал к морю, к ее любимой сосне. Это был кошмарный, бесконечный сон. И вот с той ночи я не сплю, не ем, я ищу правду. Я изъездил Польшу вдоль и поперек, но все напрасно.
Я обратила внимание, какие глубокие морщины пролегли у него возле губ. Он сидел, сжимая и разжимая кулаки.
— Разумеется, я сразу поехал в Познань. Теща поначалу крутила, не говорила, старая карга, где дочь, водила меня за нос, сколько могла. Зулю я сам нашел, узнал, что она в тюрьме, за решеткой. Тогда теща подсуетилась, позаботилась, чтобы мне не разрешили свидания, потому что якобы Зуля, моя Зуля, боится смотреть мне в глаза.
Он выпил еще один коктейль и, отодвинув рюмку на край стола, сделал официанту знак, попросил еще налить.
— Ей предъявили обвинение. Она тут же во всем созналась, даже не пробовала ничего скрывать. И все время повторяла: «Я была глупая. Я сделала то, что мне велел Альберт».
Он тяжело, точно от удара палкой, вздохнул и снова невнятно зашептал:
— Во время оккупации Зуля обручилась. Это был ее товарищ, они вроде вместе сдавали экзамены на аттестат зрелости. Гартман. Альберт Гартман. Она никогда не рассказывала мне о своем бывшем женихе. А вскоре после войны его арестовали по обвинению в сотрудничестве с гестапо. Было установлено, что он работал на гитлеровцев с сентября тридцать девятого. И, кажется, вовлек Зулю в свои грязные делишки. Она тоже была осведомительницей. Ее школьные друзья не ожидали, что Зуля может пойти на такое. Господи! «Гренада»! «Самосьерра»! Неужели я должен поверить, что эта девушка действительно хорошо себя чувствовала в концлагере?
Странно звучат тяжелые мужские вздохи в этом уютном уголке, где так вкусно пахнет свежесваренным кофе.
— Почему же я ничего не знал о ее столь страшном прошлом? Она все скрыла от меня. Говорят, любовь открывает все тайны в человеке, в настоящей любви не может быть обмана, хитрости. Ничего подобного! Этот юный тореадор, эта ядовитая змея никогда не была со мной откровенна. — Влодек сжал кулаки, голос его дрожал от гнева. — Тореадор эсэсовца Келя! Патриотка! Придворная шансоньетка!
Он бил кулаком в ладонь, не обращая внимания на официанта, и говорил сдавленным шепотом.
— Только на суде я услышал всю правду о ней, а ведь ее партизанские песни так трогали Келя, вас, всех подруг по бараку. Она выдала гестапо ребят из подполья. Своих школьных товарищей. Правда, потом вроде бы успела всех предупредить, но одного немцы выследили. И парень погиб. Так что на ее совести одна человеческая жизнь.
Он замолчал. Я тоже молчала, боясь сказать слово.
— И вот теперь, чтобы хоть как-то поправить дело, надо достать хорошие отзывы о ней от бывших узников. Поэтому я добрался до самого Нюрнберга. В Польше кое-кто из Зулиных подруг написали хорошие слова о ней. Вот видите? Прочтите.
Избегая моего взгляда и тяжко вздыхая, он полез в карман. Наверное, кто-то уже сказал ему то, что сразу пришло мне в голову: перед таким обвинением хороший отзыв от узниц Освенцима мало что значит.
Разве я была с нею в Познани? — размышляла я, глядя на этого убитого горем мужчину. Он пережил Освенцим и прекрасно понимает, что отзывы и свидетельства — весьма сомнительные документы. Да и что может значить какая-то бумажка, если известно, что она доносила в познаньское гестапо, какое значение имеет теперь то, что она была обаятельной и мужественной в концлагере?
— Я понимаю, — вдруг резко воскликнул он, — не в этом вся суть. Мне необходимо узнать, какая она была на самом деле. Этот… эсэсовец Кель… Это благодаря ему у Зули были такие привилегии? Выступления… пение…
Я надолго задумалась. Только в этот момент мне впервые пришло в голову, что жизнь Зули в лагере, быть может, в самом деле была довольно веселой. Но сегодня мне трудно восстановить это. Непонятно почему, я начала его утешать:
— Вы знаете, в лагере ей, наверное, стало легче… все осталось позади: гестапо, тюрьма, страх и что от нее уже не могут требовать новых доносов, не устроят очные ставки. — Я говорила, чувствуя, как у меня пересыхает горло.
— Да, да. Понимаю. Она ведь хорошая, только доверчивая. Поверила своему жениху, фольксдойчу. Люди мне рассказывали, те, что были свидетелями на процессе, что она бросилась на колени перед прокурором и кричала: «Молю вас, приговорите к смертной казни! Я не хочу жить!» А ведь ей всего двадцать пять лет.