Варя тоже плакала: из дому их забрали вместе с сестрой, а дорогой разлучили, отправили по разным арбайтенлагерям. Софья Гавриловна, как умела, утешала ее. Но Варя была красива, и ее быстро заметили, назначили старостой барака. Через полгода она свободно говорила с немцами на их языке, жила в отдельной комнате, ее уже звали фрау Варвара и боялись, как огня. У фрау Варвары быстро отяжелела рука, и за малейшую провинность фрау Варвара наотмашь била по лицам, а то и угощала плеткой. Но к двум своим землячкам относилась снисходительно, особенно к Киселевой. До войны Киселева была признанной в их городке портнихой, и в лагере тоже шила. Хоть и много стегала вручную иглой, но жила сытнее других: женщины платили ей, урывая от своих скудных паек. Потом Варвара и Киселевой выделила отдельную каморку, раздобыла швейную машинку, и та стала шить Варваре, а после и женам немцев.
Да и она, Софья Гавриловна, хотя и не была обучена ни рукоделию, ни ремеслам, тоже пользовалась некой благосклонностью старосты-землячки. Лишь одни раз, когда она, сильно простуженная и изнемогавшая от жара, не подхватилась по звонку вместе с другими на работу, Варвара сорвала с нее убогонькое одеяло и с криком: «Вставай, вставай, работать надо! Все должны работать!» — вытолкала ее в спину из барака.
Но такое можно было снести. Это — не то, что тебя ведут расстреливать. А на расстрел ее водили. Водили летом сорок четвертого, когда их почти совсем перестали кормить и она едва волочила ноги. Как-то она тайком сговорилась с верными товарками выбраться ночью за колючку, подойти к домам и подкрепиться хоть чем-нибудь на огородах. Но того не знали, что хозяева устраивают на своих огородах засады. Их заметили, подняли стрельбу и всех переловили в молодом горохе. На шум прибежали двое конвойных из лагеря. Вооруженные владельцы огородов передали им восьмерых женщин, и их тут же повели к лесу расстреливать. На счастье, излетели самолеты, началась бомбежка. Бомбы рвались совсем рядом, и женщины благополучно разбежались в темноте. А потом уж конвойные не могли их опознать в лагере, где было более трех тысяч невольниц.
А у Варвары был ефрейтор Курт — рослый, белобрысый немец из конвойных, с беспалой левой рукой, загубленной на Востоке. Его тоже боялись и ненавидели за собачью лютость. Перед самым приходом наших Курта нашли мертвым в нужнике. В сердце у него торчал острый стальной прут, вынесенный не иначе, как с подземного завода… Но еще до этого Киселева спрашивала Софью Гавриловну, не знает ли она кого из женщин, кто помог бы Варваре с абортом. К немцу-врачу Варвара не смела обратиться, зная, что ни один ихний врач не станет заниматься русской, хотя она и староста. А к тому же Варвара боялась огласки.
Через два года Варвара вернулась домой с сыном на руках. В то время Софья Гавриловна уже была проводницей скорого поезда. О приезде Варвары ей сообщила Киселева. Прибежала, запыхавшись, и выпалила: «Соня, фрау Варька с немецким байстрюком вернулась! Поскрывалась где-то два года — и сюда! Надо заявить на нее, пускай ее судят! Пойдем, Соня, заявим», — «Как это — заявим? — спросила ее Софья Гавриловна. — А дитё с кем останется?» — «При чем тут дитё? — удивилась Киселева. — Не помнишь, сколько мы от нее настрадались?» — «Ты, что ли, настрадалась? Не ты ли фравам платья шила да маргарин с консервой ела?» — прикрикнула на нее Софья Гавриловна, Подошла вплотную к Киселевой и сказала, как приговор вынесла: «Смотри, Ленка, слово кому пикнешь — убью!»
Вот так припугнула Киселеву, и та молчала. Умерла в прошлом году, но никому не обмолвилась. А Варвара что ж… У Варвары все с воды началось. Выйдет с ведрами на улицу и давай их мыть под колонкой. И час моет, и два, пока всю улицу не зальет. Наберет воды, унесет к себе во двор, выльет под яблоню — и опять бежит к колонке ведра мыть. Потом цыганкой решила сделаться. Натянет на себя юбку в сборках, такую, что по земле волочится, волосы распустит, брови сажей намажет, бус на шею навешает и ходит по улицам, показывая, что она цыганка. За ней приехали, увезли на больничной машине в Киев, а мальчика в Чернигов отправили и в интернат поместили. Раза два отпускали Варвару, но как только она опять в цыганку обращалась и с гаданьем к прохожим приставала, ее снова увозили. А потом уж и вовсе не выпускали из больницы.
Прошел и час, и два. Софья Гавриловна сидела на свежесрезанном пне, напротив неухоженной, запавшей могилки с завалившимся набок чугунным крестом, курила папиросу за папиросой и все не могла придумать, как ей быть. Рядом, в кустистой сирени тоненько чирикала какая-то пташка, вверху каркали галки, невидимые в гущине зеленых листьев, и громко молотил костяным носом по сухому дереву дятел.
«И зачем она меня в свое дело впутала? — не могла успокоиться Софья Гавриловна, растревоженная воспоминаниями прошлого. — Кто ее просил про меня в тетрадку писать?.. Хотела, чтоб я ему тайну открыла, как вырастет? Так, может, и открыть? Он человек взрослый… Это ж сколько ему?.. Да уж больше тридцати… Конечно, больше тридцати».
И вдруг оборвала эту свою мысль, испуганно сказав:
— О, господи, керогаз не выключен!.. Да там, может, хата сгорела?!
Подхватилась с пенька и так прытко пошла с кладбища, что и молодому бы не угнаться. Одна ее тревога вытеснилась другой, более острой в эту минуту, потому что оставленный без присмотра керогаз мог причинить страшную беду. Тем более что керогаз ненадежный: часто вспыхивает без причины, ударяя пламенем и копотью в низкий дощатый потолок сеней.
Тревога ушла, как только она отворила двери в сени: в керогазе выгорел керосин, и он сам по себе потух. У Софьи Гавриловны отлегло от души, и как-то сразу по-иному представился ей неожиданный приезд Варвариного сына.
«Да что ж такого в этом? — спокойно подумала она. — Пускай приходит. Расскажу ему, что знаю. Ничего не утаю».
Она наскоро достирала, выполоскала и подкрахмалила белье, вовсе не ощущая прежней ломоты в пояснице, вывесила все на солнышко, подтерла в сенях пол и, заправив керосином керогаз, поставила вариться меленькую молодую картошку, чтоб накормить Варвариного сына, не сомневаясь, что он придет. И когда он действительно вошел в незапертую калитку, Софья Гавриловна, переодетая в парадное шерстяное платье, причесанная и даже окрапленная духами «Сирень», встретила его на крыльце и приветливо сказала:
— А я уж давно вернулась и дожидаюсь вас. Заходите в дом… Не знаю только, как вас звать-величать будет?
— Вадим Максимович. А проще Вадимом, — ответил он и внимательно посмотрел на нее, отмечая, должно быть, про себя происшедшую перемену в ее одежде и в обращении с ним.
Он вытер ноги о влажную тряпку на крыльце и вошел из сеней в комнату, пропуская вперед Софью Гавриловну. Она усадила его в кресло возле полированного стола и сразу стала покрывать стол клеенкой, сказав, что угостит его молодой картошкой со сметаной.
— Нет, нет, не беспокоитесь, — стал отказываться он. — Я только что пообедал в вашем ресторане. Очень вкусно готовят. И городок мне понравился. Я, конечно, его не помню, и улицу, где жили, не помню, но побывал на ней. Правда, так и не определил, где наш дом стоял.
— Да как теперь определишь, когда там сплошь деревянные дома убрали, а каменных наставили, — согласилась с ним Софья Гавриловна. И спросила, что он будет пить, раз уж от еды отказался, — квас или чай?
Он попросил квасу. Пока она ходила за квасом и наливала его в стеклянный кувшин, он достал из чемодана и раскрыл коробку шоколадных конфет.
— Где же вы теперь живете, Вадим Максимович? — спрашивала она его, ставя на стол кувшин с квасом и доставая чашку.
— Живу на Севере, в Заполярье. Служу, как видите, в армии, — просто отвечал он. — Летчик я.
— Лейтенантом, или как? — спросила она, указав на звездочки на его погонах.
— Немного выше, — улыбнулся он. — Майор.
— И семья, должно быть, есть? — дознавалась она, наливая ему в чашку квасу.
— И семья есть. Жена — учительница, и дочь — в школу уже бегает.