— Знаю, мэтр Вийон, и покажу вам келью святой Женевьевы и антиминс, вышитый богоматерью. Но чудо, явленное нашей обители, укрепило не веру вашу, но только желание поступить со мной, как вы поступали с любой другой женщиной.
— Ах, госпожа моя, сердце мое и все, что я люблю!
— Лежите, Франсуа, я здесь, возле вашей постели. Я спросила вас о женщинах, и вы мне не ответили.
— Закройте глаза. — Берарда дю Лорье закрыла голубые глаза, но длинные ресницы дрожали. — Да, я знал многих женщин. Продажных девок, крестьянок, прачек, трактирщиц, монахинь, булочниц, портовых шлюх; я забавлял жен нотариусов, сержантов, суконщиков — почтенных горожанок, к которым обращаются «дамуазель»; мне милостиво разрешали переспать с собой благородные баронессы и графини. И все они были разные: лицом, нежностью кожи, запахом волос, походкой, нравом, умением любить, даже дыханием, но, поверьте мне, ни одну из них я не любил. Хотите, убейте меня, велите забить до смерти, потому что я осмелился думать о вас. Я воспользовался вашим добрым сердцем и, откормленный, как боров, в тиши и покое дописал последнюю строку «Завещания». Но что мне делать с жизнью, если я еще живу? Она перестанет, как дождь, как снег, и никто в мире не вспомнит, что жил непутевый школяр Франсуа Вийон.
Аббатиса не ответила; она поднялась с табурета и быстро удалилась.
Ночью Франсуа вышел в сад. В бледном лунном свете он видел знакомые кусты роз, жасмина, ровный подстриженный боярышник, узнавал деревья. В стойле вздыхал мул. Острый шпиль колокольни отсвечивал свинцовой кровлей. По дорожке, присыпанной красным песком, он прошел мимо трапезной и свечной мастерской, открыл тяжелую дверь ризницы. Неугасимая лампада перед алтарем дрожащим светом освещала раку и ковчежцы, обитые пурпурным бархатом скамьи, золоченые решетки узких окон. Богоматерь смотрела на него. Он положил к ногам матери всех живущих сломанные в саду розы и опустился на колени. Нет, он не молился — стоял, опустив голову, и ничего не ждал: ни чуда, ни возмездия. Какие-то слова просачивались сквозь его душу, как сырость на стене тюремной камеры, и Франсуа усмехнулся — оставят ли они его когда-нибудь в покое, горькие слова? Он вспомнил, как умники Сорбонны объявили хину «преступной корой», и на этом основании парламент запретил хине «исцелять». Он же не мог запретить словам складываться в строки, но было ли то исцелением? Или мукой? Когда как. И сердцу он не мог велеть: «Сердце, не боли!»
«Франсуа, ты должен уйти подальше от своей любви, бежать прочь из страны неволи. Если ты не уйдешь, цепь прирастет к твоему мясу и ни один кузнец ее не расклепает. Глупец, неужели ты надеешься, что Берарда когда-нибудь полюбит тебя? Быстрее зазеленеет смоковница, проклятая Христом! Увы, школяр, поищи среди женщин попроще и посговорчивей».
Опустив голову, Вийон вышел, шатаясь, как из кабака. Проходя мимо куста нежно-желтых роз, свежих и прозрачных в лунном свете, он вдруг схватил ветку, усеянную шипами, и застонал от боли, но все сильнее сжимал окровавленные пальцы. И закричал от ярости:
— Святоша! Шлюха! Бессердечная тварь! Ты хуже развратных баб из воровских притонов! Будь ты проклята, Христова потаскуха!
Утром Франсуа хотел встать с постели, чтобы пересадить куст терновника подальше от ограды, где его обрывали мальчишки, и не смог: ноги отнялись. Он вспомнил ночь и хрипло засмеялся: Христос заступился за свою невесту.
— Господи, я и не знал, что ты ревнив, как старик, женившийся на молодой! Тебе следовало отнять не ноги мои, а грязный мой язык, вырвать из груди сердце и бросить псам за то, что оно не может не любить. Тысячу раз прав ты: доверившийся женщине — безумец; хотя есть у него глаза, он ничего не видит.
— Вот как? Уж не обо мне ли вы говорите, мэтр Вийон? — Аббатиса поставила блюдо с жареной курицей, сыром и пучком промытой петрушки. — Чем же я так разгневала вас?
— Разве я смею гневаться на мать-настоятельницу? Разве снег ропщет на солнце, которое светит и убивает его своими горячими лучами? Разве прокаженный в обиде на святое причастие, которое ему не вкладывают в рот, как всем, а протягивают сквозь решетку на совке с длинной рукояткой? Я сам — причина своих горестей. Господу давно пора покарать меня, он и так был слишком терпелив. Видите, я не могу подняться с кровати. Теперь я у вас под рукой, как клубок пряжи.
— О боже, кровь! Я сейчас пришлю сестру Амалию — она перевяжет рану.
Целую неделю сестра Амалия, ворча, поила мэтра Вийона горячими настоями, изгоняя лихорадку, сжигавшую больного. Жар опалил его лоб и щеки, хриплое дыхание обжигало руку монахини, подносившую кружку к его губам.
— Послушайте, моя козочка... — Сестра Амалия зашипела от злости, поджав сморщенные губы. — Почему я не вижу мать-настоятельницу?
— Она молится за вас, хотя вы недостойны даже ее проклятия.
— Насчет проклятия я согласен, а молитва — деяние, угодное господу нашему так же, как и ваше сострадание ко мне. Хотя скорее бургундец заплачет, чем госпожа аббатиса сжалится надо мной. Сестра Амалия, скажите ей, что я больше ничего не прошу и не желаю, только три пинты вина и хлеб, но пусть мать-настоятельница сама принесет эту трапезу.
...Монахини обители Пурро никогда не видели, чтоб аббатиса молилась так истово; ее лицо осунулось от долгого поста, глаза ввалились и потускнели, словно каждая слеза уносила капельку небесной синевы. А Франсуа стало совсем плохо, он бредил. Лишь нежная рука Берарды дю Лорье, коснувшись лба, утишала его боль, — тогда он затихал, как дитя, прижатое к материнской груди.
В одну из таких минут Франсуа открыл глаза и увидел Берарду — она стояла на коленях перед распятием, висевшим на стене.
— Госпожа моя, неужели вас я вижу? Или ангел спустился с неба за моей душой, которая воистину еще не умерла для одного лишь бога?
— Молчите, ради Христа!
— Я молчал, когда мне поджаривали пятки раскаленным железом, я молчал, когда мне дробили пальцы деревянным молотком, но вы хотите невозможного, прекрасная Берарда: чтобы я молчал в самую счастливую минуту жизни! Да я сейчас зальюсь песней, словно жаворонок. Ведь я вас люблю стократ сильнее, чем Абеляр Элоизу! Да что там люди! Так богоматерь не любила своего сына, как я вас люблю! Когда я вижу вас во сне, я плачу от счастья.
— Молчите, или я уйду.
— А я восстану, словно Лазарь. — Он поднялся, но слабость свалила его на подушки. — Мерзкая, жалкая плоть! Лучше бы мне не затевать игру «в пальцы» с господом, ведь он может поднять и шесть пальцев на одной руке. Госпожа аббатиса, возьмите в моем коробе травы — они в холщовом мешочке, окропите святой водой и сделайте отвар.
Берарда обтерла его губкой, смоченной в уксусе, усадила на скамеечку, принесла остуженный отвар в серебряной чаше. Закрыв глаза, Франсуа неустанно шептал покаянную молитву — так и заснул с именем бога на устах.
Через восемь дней Вийон уже мог ходить, опираясь на посох: то ли святая вода исцелила его, то ли молитвы настоятельницы, но вернее всего — рука матери, сорвавшей травы на горе святой Женевьевы и благословившей сына.
Отстояв вечерню, Франсуа садился в своей каморке ближе к очагу и читал «Роман о Розе». Если приходила Берарда, он смотрел на нее, как немой. Когда она спрашивала, он, случалось, отвечал невпопад. Но чаще они сидели молча, прислушиваясь, как их сердца тянутся друг к другу, переплетаясь все тесней, словно побеги хмеля.
— Госпожа моя, позвольте мне сесть у ваших ног.
Она хотела сказать «нет», но отвечала «да». Он клал голову на черный шелк рясы, чувствуя губами нежное колено, округлое, как яблоко. Берарда корила себя, что совершает грех, и он приятен ей, он сладостен; она не понимала, почему с такой нежностью смотрит на склоненное лицо Вийона — изуродованное в тюрьмах и драках, с рассеченной, вздернутой по-волчьи верхней губой. Только узкие, всегда прищуренные темно-серые глаза, пожалуй, красивы — они изменчивы и беспокойны, как река, отражающая небо. Да, он говорит, что любит ее, но что из того? Его любовь пугает, она — западня. Иногда взгляд его серых глаз твердеет и проникает в самое сердце, словно воровская рука — ловкая и беспощадная. Если она (о, только в мыслях, только на секунду!) ответит ему любовью, он напишет еще одну балладу и забудет Берарду дю Лорье. В очаг, из которого он вытаскивает золотые угли слов, надо без устали подкладывать хворост и поленья, иначе он погаснет, и все, все для мэтра Вийона годится, чтоб подбросить в жадный, неугасающий огонь: женщины, деньги, скитания, разбой, вино, — он живет только ради своих лэ, рондо, баллад.