— Садись, Михаил, — проговорил отец и коротким жестом указал на одно из двух кресел, стоявших возле письменного стола.
И оттого что отец назвал его «Михаилом», а паче того велел сесть в кресло визави с самим собою, как будто он, восьмилетний мальчик, был ровнею с ним, Миша испугался и растерянно опустился в кресло, ожидая чего–то и в самом деле необыкновенного.
Отец сел тоже и несколько мгновений внимательно глядел на него, будто сидел перед ним не родной его сын, а незнакомец или же человек, внешность коего он хотел запомнить надолго и до самых мелочных частностей, или, как недавно узнал Миша, занимаясь французским, до последних «деталей».
По мере того как отец рассматривал сидевшего перед ним сына, глаза его все более теряли властность и строгость и наполнялись, как приметил Миша, любовью и печалью.
— Мне надобно сурьезно поговорить с тобой, Миша, — тоже отчего–то с печалью в голосе произнес отец, и сказал он это и тише и ласковее, чем обычно. — Нынче осенью тебе сровняется девять лет, а сие означает, что детство твое кончилось два года назад и ты уже отрок, но все еще во многом живешь, как дитя, а ведь ты дворянин и мужчина и будущее твое — служба отечеству.
Отец никогда не говорил Мише такого, и он подумал, что очень скоро, может быть даже завтра, батюшка отдаст его в какой–нибудь корпус: в Сухопутный ли, в Морской или Артиллерийский. А может быть, призовет в дом новых наставников и воспитателей, и те заставят его еще прилежнее учить немецкий и французский, арифметику и грамматику.
— Все хорошее и полезное человек получает в детстве и укрепляется в сем в отрочестве. И надобно и отроческие годы проводить так, как подобает истинно благородному человеку, но не вертопраху и петиметру, — сказал отец. — Вместе с тем надобно подумать тебе и о будущем. Кем станешь ты через несколько лет? Что будешь делать всю свою жизнь?
Это очень важно, Миша, выбрать дело по душе. Ежели служба твоя будет тебе мила, то сие станет залогом твоего счастия и успехов, ежели же будет в тягость, то невзгоды и бедствия станут твоим уделом. Ты не сможешь хорошо служить, а стало быть, не принесешь посильной пользы отечеству.
Однако ж выбор твой должен быть добровольным и осознанным. Я хочу, чтобы ты пошел в обучение чему–либо не по моему родительскому произволу, но по собственному расположению и душевной склонности.
А для сего надобно тебе узнать, чем может заниматься дворянин, и из сего выбрать ту службу, какая придется тебе по нутру. Ты можешь пойти в службу статскую и быть потом чиновником, а можешь стать и офицером — в гвардии, в армии, во флоте.
Сухопутную службу ты кое–как представляешь, а из–за моих собственных занятий, коим ты не однажды бывал свидетелем, знаешь кое–что и о военных инженерах. А вот службы морской совсем не нюхал. А кто знает, может быть, написано тебе на роду стать моряком? В роду у нас многие были моряками, да и сейчас несколько Голенищевых — Кутузовых служат на флоте. Так не попробовать ли и тебе, что это за служба такая — в море?
«Ах, вот, значит, для чего приходил матрос!» — догадался Миша. И, вскочив, подбежал к батюшке и поцеловал ему руку — торопливо, жарко, непритворно.
— Когда ж в дорогу? — тотчас же, ничуть не помедлив, спросил он батюшку.
— Пинка Ивана Логиновича уходит послезавтра, а сам он будет у нас завтра, к обеду. А уедете вы отсюда на корабль его завтра же. Так что изволь дядю своего встретить как подобает. Да и в дорогу сбираться начинай не мешкая.
— А куда мы поплывем?
— Иван Логинович написал, что в Архангельск.
— А долго это?
— Туда и обратно — все лето уйдет. Путь неблизкий.
Миша взглянул на отца с любовью и благодарностью, — конечно же, нет никого лучше батюшки во всем белом свете! На все лето в морское путешествие! Ах, как прелестно! Он еще раз припал к отцовской руке, но был уже не здесь, а там, в море, под парусами, под солнцем, под ветром.
4
Спустившись из кабинета батюшки к себе в комнату, Миша даже не взглянул на крепость: теперь, после только что случившегося разговора, куда интереснее было разглядеть висевшую на стене карту Европы.
О, сколь долгим оказывалось предстоящее путешествие! Надобно было пройти Финский залив, все Балтийское море, обогнуть Швецию, пройти проливами Зундом, Каттегатом и Скагерраком и через моря Северное, Норвежское и Баренцево и только после этого достичь наконец Белого моря, где и стоял Архангельск.
Миша долго смотрел на карту. Ему грезились летящие чайки и шелест парусов, огни маяков и запах водорослей. Однако ж наваждение было недолгим: его отогнала мысль, что надобно тотчас же собираться в дорогу.
«Что ж теперь делать? — подумал Миша. — Собраться можно и завтра, а нынче пойду–ка в людскую — попрощаюсь с Акимом Прохоровичем, с Маврой, с Ванькой».
При мысли об этих людях у Миши и сладко и одновременно грустно стало на сердце: сладко оттого, что Ивана Логиновича он любил и путешествие с ним было в радость, а горестно оттого, что расставание с дворовыми людьми, коих он тоже любил, да и они платили ему тем же, было для Миши печальным. С Акимом Прохоровичем — старым петровским солдатом — была у Миши крепкая мужская дружба; Мавра — «черная» кухарка — чуть ли не ежедень подбаловывала его чем–нибудь вкусненьким; а о Иване, «верном Личарде», и говорить не приходилось: они и на речку убегали вместе — купаться, удить рыбу, бродить по причалам, а однажды даже пробрались на пузатый купеческий когг, стоявший возле Биржи. Вместе с другом Ванькой лазали они и по деревьям и на колокольню еще не до конца построенного храма Трех Святителей.
«Найду ли я на корабле друга подобна Ване?» — подумал Миша с печалью и, вздохнув, снял с гласиса игрушечной фортеции оловянного поручика, чтоб подарить его Ване на добрую о себе память. Затем, поразмыслив немного, поставил поручика обратно, решив, что невелика будет другу радость от такого презента. И взял с полки игрушечный пистоль — один из двух имеющихся у него, но более другого любимый, двуствольный, с настоящими кремневыми замками, от коих при ударе, как только спускались курки, летели самые всамделишные искры; в прошлом году подарил ему пистоль тот же дядя, вернувшись из заграничного морского вояжа.
Засунув пистоль за пояс, Миша вышел во двор. Солнышко уже ушло, и тихий вечер опускался на город.
30
Еще не было темно, но сумрак уже выступал из всех черных щелей, растворяясь в воздухе подобно серому туману. В небе бледными светлячками начинали мерцать, то слабо вспыхивая, то как будто угасая, первые робкие звездочки, и близко к небесному окоему, рядом со шпилем Петропавловского собора, повис узкий светлый серп молодого месяца.
Слышно было, как в конюшне хрупают овсом кони, как скрипит, проезжая по улице, плохо смазанная телега и звенят подковы запряженной в нее лошади.
Миша поглядел на мансарду: в окне папенькиного кабинета вспыхнули огоньки — сначала один, затем другой.
«Шандал зажег папенька, — подумал Миша, — значит, что–то писать станут».
В первом этаже светилось только одно окно — в покое бабушки, все остальные окна были темны: домочадцы берегли свечи, не осмеливаясь жечь их понапрасну, — в доме Голенищева — Кутузова транжирство в чести не было.
Миша глянул вперед, на окна людской, что размещалась во флигельке, отстоявшем от господского дома саженях в пяти — в глубине усадьбы, поближе к конюшне, — и увидел, что оба ее окна темны и распахнуты настежь.
«Вечеряют», — подумал Миша и осторожно толкнул дверь. В единственной горнице флигелька за столом, стоящим вдоль фасадной стены, сидело с полдюжины дворовых людей. На столе остались только жбан с квасом да глиняные кружки, а вся остальная посуда уже была убрана и стояла, ожидая мытья, в стопках на остывающей плите. Люди сидели без света, уютно сумерничая, и светились во всей горнице лишь желто–красные угольки в печи, тихо потрескивая и расточая приятное тепло семейного очага.