— Я с Лучкиной не могу! — объявляет Кораблева. — Мне мама с ней не разрешает водиться.
— Почему не разрешает? Вы что-нибудь натворили?
— Ничего не натворили… Не разрешает, и все.
— Кто хочет быть в этой группе вместо Марины? — спрашивает Нина Константиновна.
Девочки молчат. Я смотрю на Ику, она тоже молчит.
— Никто! — говорит Варя Батищева.
— Хорошо, поговорим об этом после. Третья группа…
Нет, это ж подумать только! Если бы у нас в классе не было одиннадцати отстающих учениц, она не стала бы нашей классной руководительницей. Действительно: нет худа без добра. Теперь-то уж никто не станет жаловаться, что у нас в классе скучно. Великие стройки коммунизма… Здорово! Жалко только, что собрание раз в неделю. Лучше бы каждый день… Ничего, зато еще уроки ботаники. Я теперь, наверно, больше всех предметов полюблю ботанику. А может, она еще на переменках будет к нам заходить?.. Все-таки мы теперь ее класс…
— Вопросы есть? — спрашивает Нина Константиновна и опять чуть-чуть улыбается.
— Есть! — кричат девочки. — Расскажите о себе!
— О себе? — Она качает головой. — Что ж я могу о себе рассказать? Я самый обыкновенный человек…
— Нет, вы необыкновенный! Необыкновенный! Расскажите, как вы воевали! Как фашистов били!
— Расскажу, но не сейчас.
— Теперь, теперь! — кричит весь класс.
Нам не хочется, не хочется, чтобы собрание кончилось, чтобы она ушла!..
— Теперь нельзя, поздно уже. Вам пора домой, и мне тоже.
Домой?.. Почему — домой?.. Только не домой! Не домой… Ну почему, почему мы не можем всегда жить в школе?.. Или на какой-нибудь стройке коммунизма… Строители коммунизма не должны жить дома… Хоть бы уже вырасти побыстрей и уехать на какую-нибудь великую стройку… Вместе с Ниной Константиновной…
— Ты что, правда будешь с Лучкиной заниматься? — спрашивает Ика, когда мы идем домой.
— Конечно, правда. А что?
— Не знаешь?
— Чего?
— У нее мать проститутка!
— Глупости… Враки, наверно.
— Все говорят…
— Пускай говорят.
— Засмеют. Водиться с тобой никто не станет.
— Со мной? И ты тоже не станешь?
— Может, и я… А что? Тут, как в деревне. Все друг про дружку брешут. Матери доложат. Увидят и доложат…
— Что доложат?
— Что? Что ты к ней ходишь. И она меня больше к тебе не пустит! Дело говорю: не ходи лучше…
— Пойду.
— Зря… Все равно она учиться не будет.
Мама привела к нам швею. Портниху. Фриду Львовну. Фрида Львовна будет жить у нас целую неделю. Будет спать на полу на матрасе, а днем шить все, что надо: маме платья, нам с папой пижамы и еще всякие вещи. Мама хочет, чтобы из того шелка, что папа привез из Германии, Фрида Львовна сшила ей блузку. Лера Сергеевна больше не соглашается ей шить — говорит, что ей теперь некогда.
Швейная машинка стоит на обеденном столе, Фрида Львовна строчит на машинке и рассказывает про своего сына:
— Он у меня тоже, поверьте, не глупее других парней, тоже мог бы учиться в институте и в результате стать высоконаучным сотрудником! Но я не хочу. Не хочу! Почему это, вы мне можете сказать, все евреи теперь должны быть научными сотрудниками? А если просто портным, как мой отец, или парикмахером, как его отец, так это уже теперь не годится? Антисемитизм! Жалуются, что антисемитизм. Но если каждый еврей хочет залезть русским на голову, то конечно будет антисемитизм! Сиди, знай свое место, шей людям брюки, люди скажут тебе спасибо, и не будет никакого антисемитизма. Вы считаете, я не права?
— Не знаю, Фрида Львовна, ей-богу, не знаю. — Мама роется в сундуке, вытаскивает свои отрезы, рассматривает, щупает, некоторые откладывает в сторону, некоторые отправляет обратно в сундук. — Не могу вам ничего по этому поводу сказать вразумительного… Не исключено, что в данном случае вы и правы, я, честно признаться, никогда об этом не задумывалась. Но в чем я решительно с вами не согласна, так это в вопросе комнаты. Это чистое безумие, что вы уступили ему комнату. В наше время первое дело — свой угол. Комната ваша, и вы имеете полное право в ней жить. А не скитаться, как бедная родственница, по чужим людям. Он свое еще наживет, успеет — слава богу, молодой, здоровый, как говорится, вся жизнь впереди. А вам уже следует держаться за то, что нажито. Вы меня извините, я, конечно, указывать никому не собираюсь, но это глупость и преступление — взять и ни с того ни с сего отказаться. Я понимаю: материнская любовь, но должен же быть какой-то предел…
— Что вы? При чем тут любовь? — возмущается Фрида Львовна. — Вы думаете, я так уж люблю свою невестку? Если хорошо поискать, так, я вас уверяю, найдутся и получше. Но ему она нравится. Если ему нравится, какое мне дело? Пусть будут здоровы. Вы говорите: не надо было уступать. Разве я уступила? Я ничего не уступила! Если бы я, понимаете, за нее сражалась, за эту комнату, тогда другое дело. А я сама заранее так решила: зачем я буду ненавистная свекровь? Сидеть в углу и портить им жизнь? Пускай живут как хотят. Слава богу, у меня есть моя машинка — она не моя, конечно, это моего отца машинка, — но она меня обувает, одевает, греет и кормит. А если я хочу в субботу приехать домой, так они меня встречают, как дорогого гостя. Со всей душой…
— Да вы вообще не должны были позволять ему жениться. Вот еще новости — в двадцать лет приспичило жениться! Вы меня извините, но вы его просто разбаловали. А уж если, несмотря ни на что, женился, так пусть идет и ищет себе другого места. Вам следовало заявить абсолютно недвусмысленно. В конце концов, мог найти себе невесту с комнатой. Если бы как следует поискал… Если бы думал не только о себе, но и о матери, которая его вырастила!
— Ах, это вы неправильно рассуждаете, — не соглашается Фрида Львовна. — Вы просто не знаете наших обычаев. У евреев взрослый парень обязан жениться. Так уж Бог нам заповедал… Жениться и растить деток.
— Да, только этого не хватало! — бурчит мама. — Уж во что, во что, а в это я никогда не поверю: чтобы Бог заповедал выставлять родную мать на улицу. Нет таких обычаев и быть не может… Из ее собственной комнаты! И потом — что же будет дальше? Не всегда же вы сможете так скитаться? А он действительно — с вашего благословения — возомнит себя хозяином, разведет кучу детей, так что и захотите после вернуться, да некуда будет. Фрида Львовна, я боюсь, вы просто не отдаете себе отчета в том, что делаете. Безумно опасные эксперименты! Остаться на старости лет на улице.
— Ну нет, тут уж, я вам скажу, вы совсем не знаете, про что толкуете… — Фрида Львовна усмехается, качает головой. — На улице я не останусь. Вы тут не берете в учет моего мужа…
— Какого мужа? Вы сказали… — Мама опускает на стол отрез штапеля, который недавно купила. — Извините, может, я что-то не так расслышала? Мне показалось, вы сказали, ваш муж не вернулся с фронта…
— Да, да, — кивает Фрида Львовна, — не вернулся. Но он жив…
— Жив?.. Да что вы, бог с вами!.. Как он может быть жив?
— Как — это я вам не могу объяснить, поскольку сама не знаю. Но жив!
— Но как же?.. Если бы был жив, давно бы дал о себе знать… Что вы! С конца войны минуло шесть лет…
— Очень даже может быть… — Фрида Львовна крутит ручку машинки и кивает в такт головой. Голова у нее большая, а прическа еще больше: она взбивает волосы надо лбом и под пучок на затылке подкладывает шиньон — чтобы пучок казался пышнее. — Очень может быть… Допустим… Я не знаю, но я говорю: допустим. Допустим, попал в плен. А после к американцам. И живет себе там в Америке. Слава богу, в Америке живут много людей.
— Нет, это вы, извините меня, Фрида Львовна! Вы себе придумали что-то совершенно несуразное. Если он попал к немцам в плен — конечно, всякое случается, — но если попал в плен, то его давным-давно и косточки сгнили! Разве еврей мог остаться у немцев в плену живым? Нет, вы сами подумайте, что вы говорите!
— Не всякий еврей, я с вами согласна, но мой Сема… — Фрида Львовна сгибается ниже над машинкой. — Мой Сема мог… И потом — кто сказал, что в плену? Я не утверждаю, что непременно в плену, я утверждаю, что жив… Жив. Жив и объявится! Мы не можем узнать, когда, но мы ждем. Я всегда оставляю сыну адрес, где я буду. И он вызовет меня в любой день. Но вы не беспокойтесь: если я начала какую-то вещь, я ее закончу — даже если мой Сема будет сидеть вот тут против меня на стуле. Людей я никогда не подведу.