Мы ходим по базару.
Старик держит пару черных ботиночек. Мама подходит к нему, берет один ботинок, вертит в руках.
— Сколько вы хотите?
— Четыреста.
— Да что вы!..
— А ты сколько думала?
— Ну… Рублей пятьдесят — шестьдесят…
Старик отбирает ботинок.
— За такую цену и ехать сюда не стоило. Все равно что выкинуть!
Какая-то тетка продает парусиновые туфельки.
— Дешевле не найдете! — нахваливает она свой товар.
— Чем такую дрянь покупать, лучше ничего не надо, — говорит мама.
А я думаю, что лучше такие, чем никаких. У меня еще никогда не было туфель. Летом я хожу босиком или в чувяках из толстой синей материи. А зимой на чувяки надо надевать калоши и привязывать к ногам тесемками.
Мы уже почти уходим с рынка, когда у самых ворот я замечаю худого длинного дяденьку с желтыми туфельками.
— Мама!
— Продаете? — спрашивает мама.
— Продаю.
— Какой же это размер?
— Двадцать шестой.
— Не малы ли будут?..
Я пугаюсь, что мама не возьмет и эти туфли.
— А вы померяйте, — говорит дяденька.
— Дай-ка ногу… Ну как, не тесно? — Мама жмет туфель, пытаясь угадать, где там, внутри, мои пальцы.
— Нет, не тесно!
— Нигде не жмет?
— Не жмет! Нисколько!
— Ну ладно… — Мама снимает с меня туфель. — Сколько же вы хотите?
— А сколько дашь?
— Не знаю. Ваш товар — вы и скажите.
— Покупали за триста. Годок она их проносила. Так что уж не знаю… Сто пятьдесят, я думаю.
— Шестьдесят дам.
— Нет, шестьдесят — нет! Куда? Мало.
— Ну, хорошо — семьдесят.
— Ладно уж, пусть будет сто тридцать…
— Семьдесят пять.
— Сто двадцать. Это уж последняя цена…
— Хорошо — не по-вашему, не по-моему: восемьдесят.
— Нет… Постою маленько, так и за сто пятьдесят возьмут.
— Ну вот, как хотите — даю девяносто. А нет — так нет.
В конце концов мы покупаем туфли за сто рублей.
От бабушки опять пришло письмо.
— Что она пишет? Что она пишет? — бормочет мама. — Она с ума сошла… «Жоржа арестовали, будто бы он сотрудничал с немцами…» Что за бред? Что значит: «будто бы»? «Он, Ниноленьки, не мог сотрудничать, потому что, я тебе писала, немцы оказались хамы и сволочи. А что он работал на почте, так это было нужно, чтобы не протянуть ноги с голоду. Дали пять лет, но люди сказали, что умер еще до суда…» Если умер, то какой же суд? Она ненормальная! «Я теперь пробираюсь в Минск к Сашке, в Таганроге боялась остаться, чтобы тоже не взяли… Пишу тебе с дороги… Если бы ты видела свою мать в лохмотьях и без куска хлеба…»
Нет, это бред, форменный бред! — говорит мама. — Какие немцы, какое сотрудничество! С кем он мог сотрудничать? Он же такой идиот! И старик к тому же… У него уже до войны ноги тряслись. Ненормальная — отправилась куда-то бродяжничать… В такое время… Сдохнет в дороге, и все! Но чем я могу помочь? Я даже не знаю, где она… Тетя Наташа, Николай Афанасьевич и Верочка уезжают в Вильнюс. В их комнату приехали Луцкие — бабушка Прасковья Федоровна, две мамы — Елизавета Николаевна и Елена Николаевна — и трое ребят: Марина, Шурик и Танечка. Марина осенью пойдет в школу, Шурику столько же лет, сколько мне, а Танечка еще маленькая — как Верочка. Пока что они живут в комнате все вместе. Тетя Наташа упаковывает вещи, бегает из комнаты в кухню, из кухни в комнату и поет:
— Там, где пехота не пройдет, тяжелый танк где не промчится… Книг-то, книг-то одних сколько! — сокрушается она. — Господи, куда их? Оставить бы, да разве ж Николай Афанасьевич согласится! Иван на брюхе проползет, — поет она дальше, — и ничего с ним не случится!
— Вильно… — вздыхает мама. — Моя родина… Дивный город! Наш дом стоял у моста, на углу. Напротив Дворянского собрания. А на Георгиевском, против Лукишек, моя гимназия… Боже, как я вам завидую, что вы все это увидите…
— Да я бы из Москвы никуда не двинулась, — говорит тетя Наташа. — Если б только было, где жить. Там обещают сразу квартиру дать. И должность у Николая Афанасьевича, конечно, получше будет. Паек хороший…
Наина Ивановна тоже перетаскивает свои вещи — из большой комнаты в маленькую, ту, где жила Люба Удалова.
— Тебе даже лучше, — говорю я Любе. — Будешь жить в большой комнате.
— Пока не выгонят, поживу.
— А кто тебя выгонит?
— Приедут хозяева и выгонят.
— А Наину Ивановну не выгонят?
— Нет. Это Кравченкова комната, а он с ней связываться не станет.
— А когда ты свои ножницы заберешь?
— Буду уезжать, заберу.
Жалко Любу, что ее выгонят. Но когда она заберет свои ножницы, мама перестанет заставлять меня резать марлю.
— Газ! — кричит Наина Ивановна. — Нина Владимировна, идите поглядите, газ дали! Саратовский!
— Что вы говорите! Действительно… Просто не верится…
— Ну вот, — сердится тетя Наташа, — как мне уезжать, так и газ дали. А там небось опять с керосинкой возись.
Теперь мама оставляет меня у Луцких. Марина и Шурик дают мне играть в свои игрушки. Я тоже приношу примус и шкаф. Мы играем, а Танечка сидит в кроватке. Тетя Наташа продала Луцким кроватку Верочки. Сказала, что в Вильнюсе купит получше.
— Что, опять мокрая? — говорит Прасковья Федоровна, вытаскивает Танечку из кровати и пускает на пол.
Та быстренько подползает к нам.
— Гляди, гляди, что она делает! — толкает меня Шурик.
Мой примус! Она сжевала мой примус! На что он теперь похож?!
— Ты чего? Чего ревешь? — спрашивает Прасковья Федоровна.
— Она съела мой примус!
— И правда! Это зубы у нее чешутся.
— Я не хочу такой примус! Я хочу такой, как был!
— Да ничего ему не сделалось, твоему примусу. Подумаешь, велика беда — бочок помялся…
— Сделалось, сделалось!
— Ладно уж орать-то, — говорит Прасковья Федоровна. — Что она, нарочно, что ли? Она еще маленькая…
— Маленькая!.. Противная девчонка! Дрянь!
— Ишь ты, ишь ты!.. — говорит Прасковья Федоровна. — Не нравится тут, ступай домой.
Вечер. Луцкие ложатся спать. Мамы все нет. Почему она не возвращается? Я сижу у стола. Чуть горит свечка, вставленная в пухлую бутылку. Сидеть скучно. Я поджимаю под себя ноги, становлюсь на коленки. Стул подо мной скрипит.
— Что это, в самом деле, — ворчит Прасковья Федоровна. — Хоть ночью-то надо людям покой дать. Не молоденькая небось, до такого времени гулять…
— Ладно тебе, мама, — отзывается Елизавета Николаевна, — спи уж… Может, по делу какому задержалась…
— Хороши дела! Отдавай ребенка в сад и ходи, где хочешь. Я ей скажу. Нашла выход — на людей спихивать.
Капля за каплей стекает парафин со свечки и застывает на стекле. Я смотрю, смотрю на пламя свечи и не замечаю, как глаза сами собой закрываются.
— Батюшки!!! — кричит Елизавета Николаевна.
Я просыпаюсь. В комнате совсем светло. Отчего вдруг так светло? Елизавета Николаевна вскакивает и тушит руками огонь — это горят мои волосы. Я заснула и опустила голову в пламя свечи.
Елизавета Николаевна мажет мне голову маслом. Меня укладывают вместе с Мариной и Шуриком на диван. Я лежу на самом краю и боюсь упасть. Голову щиплет. Мама завтра убьет меня за то, что я уснула.
— Что это? Что с тобой?! — говорит мама утром. — На кого ты похожа? Что за несчастье, что за наказание такое! На минуту нельзя оставить! Не одно, так другое, не одно, так другое! Будь проклят тот день и час, когда я решилась на это безумие! Нет, Прасковья Федоровна права — надо отдать тебя в сад. Там-то уж будешь по струночке ходить! Чужая тетя по головке не погладит!..
А все-таки хорошо, что у меня сгорели волосы, — теперь она не будет меня причесывать. Мама повязала мне голову косынкой. Мы идем в детский сад. Громадная комната и в ней много-много игрушек. И две совсем настоящие машины.
— Что вы хотите? — спрашивает тетя в белом халате.
— Да вот, решила отдать вам свою паршивку. Хочу узнать кое-что…