— Это Тонька, — объясняет Стоянов. — Воспламенилась, вишь, вся от любви!
— Ой, правда, правда! — вскрикивает кругленькая тетенька, сбивает рукой искры со своей юбки и смеется. — От папироски загорелось…
Она курить, конечно, не умеет,
Горячим пеплом губы обожгла
И не заметила, что платье тлеет —
Зеленый шелк, и на полу зола…
— Не, не, губы не обожгла! — смеется тетенька. — Ой, юбку жалко…
— Папа, пошли! — зову я.
— Да, маленький! «Она пришла из дикой дали — ночная дочь иных времен…»
— Это ж подумать только — сколько ж стихов на свете! — удивляется тетя Катя. — Это ж уму непостижимо!
И я провел безумный год
У шлейфа черного. За муки,
За дни терзаний и невзгод
Моих волос касались руки…
Кругленькая тетенька жмется к папе, принимается гладить его по голове — одной рукой обнимает за шею, а другой гладит по голове.
Так провожу я ночи, дни
У шлейфа девы, в тихой зале…
— Ты погоди, Паша, я вот тоже стишки знаю, — перебивает Стоянов. — Ангел мой, барышня, что же ты смеешься? Ангел мой, барышня, дай поцеловать! — Он хватает кругленькую тетю обеими руками за голову и крепко целует в губы.
— Ты что? Ты что?! — вырывается она. — Еще говорит — не пил!..
— Это стихи, Тоня. Классика! — объясняет Стоянов.
— О, ночь мучительного брака!.. — читает папа. — Мятеж мгновений. Яркий сон. Напрасных бешенство объятий, — и звонкий утренний трезвон…
Я тяну его за рукав:
— Пошли!.. Папа, пошли!
Он наконец встает и одевается. Мы выходим на улицу.
— Застегнись, — прошу я. — Ты простудишься. Будешь завтра кашлять.
— Я не буду кашлять! — спорит он. Концы шарфа развеваются у него за спиной, он отворачивает голову от ветра и читает: — Да, с нами ночь! И новой властью дневная ночь объемлет нас, чтобы мучительною страстью день обессиленный погас!
— Что? — Мама подскакивает на постели. Она спала, мы ее разбудили. — Боже мой, четвертый час!.. Где вы были? Вы что, сбесились оба? В семь вставать! Что за мучение, что за издевательство такое?..
— И возвращается… домой… — Папа кивает головой. Язык у него теперь ворочается с трудом, будто замерз во рту. — Домой… Конечно… Конечно, в царство этикета… — Он разматывает шарф, стаскивает пальто и, насупившись, покачиваясь, движется к своей кровати. — Внушая тайный страх, карета… с мощами фрейлины седой…
— Прекрати! — кричит мама тоненько и хлопает ладонью по одеялу. — Прекрати, негодяй! Неужели и в четыре часа ночи нельзя дать покой больному человеку?!
— Что возвращается… домой!.. — не уступает папа.
— Да, вот именно — возвращается! Мерзавец! Под утро, и на четвереньках. Пьяная сволочь!
— А я увидела у него эту конфету и нарочно придумала, будто я фантики собираю, — сообщает Вера мне на ухо. — Подошла к нему и говорю: слушай, ты когда конфету эту свою скушаешь, может, фантик мне пожертвуешь? Я фантики, говорю, собираю. Нарочно! А он так на меня поглядел и говорит…
— Замолчи! — шепчу я и отодвигаюсь от нее.
— Ага! Слышь… Почему бы, говорит, не пожертвовать — тем более такой славной девочке? Честное пионерское! И прямо, представляешь, всю эту конфету мне протягивает.
— Вера, ты мне мешаешь! Я не хочу тебя слушать! Замолчи!
Нет, она и не думает и не собирается молчать: двигается вслед за мной по парте и еще подпихивает меня локтем:
— И еще, слышь, говорит: хоть девочки, говорит, и без конфет ужасно сладкие… Прямо так и сказал! Поняла?
Зачем, зачем я согласилась с ней сесть?! Она дура, идиотка, ненормальная!.. Говорит всякие глупости. И еще все время облизывает губы. Я могла сесть с кем угодно: с Лялей Гизатулиной, с Ирой Грошевой… Да мало ли с кем! А зачем-то села с ней!
— Видала? — Вера вытаскивает из кармана мерзкий, липкий, линялый фантик.
Что мне делать? Куда мне от нее деваться? Я не могу, не могу больше с ней сидеть!
Директор Марья Ивановна предупредила Георгия Ивановича, что, если он с первой получки не купит себе приличной одежды, его уволят. Чучело гороховое она в школе держать не будет.
— Между прочим, Георгий Иванович, как вы себе хотите, но она совершенно права, — замечает мама. — Дома можете выстраивать из себя все, что угодно, — как говорится, все, что вашей душеньке пожелается…
— Да, — поддерживает Марья Александровна. — Хоть нищим наряжайтесь, хоть мусорщиком, хоть старьевщиком…
— Вот именно, — подхватывает мама. — Но на работу нужно являться в достойном виде. Вы хотя бы примерили те брюки, что я вам дала?
— Не примерил и не собираюсь! — Георгий Иванович в сердцах отодвигает от себя стакан. — Меня вполне устраивает моя одежда. Вы называете ее рваниной, но меня спасла эта рванина, а не ваши так называемые «приличные» вещи!
— Каким же образом она вас спасла? Объясните на милость, я хочу понять.
— Не стоит. Все равно не поймете.
— Что же я — такая идиотка, по вашему мнению, — обижается мама, — что не могу понять столь простых вещей?
— Не будем обсуждать умственные способности присутствующих, — сопит Георгий Иванович мрачно. — В любом случае — я вам сказал и повторяю — я не собираюсь менять свою рванину ни на что иное! В ближайшие лет десять — пятнадцать она мне еще послужит верой и правдой…
— Почему же именно десять — пятнадцать? А потом что?
— Потом будет видно.
— Вы, верно, и мыться не собираетесь в ближайшие десять — пятнадцать лет, — замечает Марья Александровна.
— Вас это не касается — собираюсь я мыться или нет! Вы наглая и невыносимая особа! Вы считаете, что если вам удалось хитростью проникнуть в мой дом… — Георгий Иванович задыхается от возмущения, мне даже становится страшно за него, — и выкинуть на помойку исключительно важную для меня часть моего имущества…
— Какого имущества?! Бога вы побойтесь, Георгий Иванович! Бога побойтесь!
— Платяную щетку, которую я хранил как память о покойном отце!
— Деревяшку лысую вы хранили, а никакую не щетку!
— Это не ваше дело! Вас не должно волновать состояние моей щетки! Эта щетка принадлежала мне, а не вам! Можете ли вы это понять? Нет, я вижу, что не можете! Вы считаете, что, ворвавшись хитростью в мой дом…
Как бы он не лопнул от злости.
— …вы тем самым обрели право указывать мне, что мне делать, как себя вести, во что одеваться и даже более того — обрели право руководить моим интимным туалетом! Я намерен положить этому конец!
— Вы уже положили.
— Не нужно ссориться, — успокаивает мама. — Тут дело не в принципах, Георгий Иванович, а в том, что вас выгонят с работы. И это будет чрезвычайно обидно. Потому что, согласитесь — положа руку на сердце, — это место вас вполне устраивает: близко от дома и, можно сказать, по вашей любимой специальности. Ничего лучшего, я уверена, вы не найдете. Просто грех лишиться из-за какого-то младенческого упрямства. Если те брюки, что я дала, вам не подходят, я подыщу что-нибудь другое.
— Можете не трудиться! Я уже сказал и повторяю: никакой иной одежды носить не стану!
— Но почему же?! Объясните, сделайте мне такое одолжение: объясните почему?
— Вы желаете объяснений? Извольте! Вот… — Георгий Иванович встает и принимается развязывать кушак.
— Что это вы делаете? — спрашивает Марья Александровна.
— Я хочу вам показать…
— Нет уж, увольте! Не смейте ничего нам показывать!
— Я хочу вам показать… — Георгий Иванович расстегивает пуговицы на брюках.
— Да что же это?.. Вы что же это? Вы разве не слышите — не смейте этого делать! Прекратите сейчас же и застегнитесь, как было!