— Я думал, — Витос прыснул, — я считал, что камбузник — мальчишка. А это — вы?
Он даже остановился, забыв, что танцует. Благо такты уже затухали, как робкий дождик перед шквалом нового шейка.
Они сплясали еще два или три танца и вышли на палубу. Тихая стылая ночь висела над морем, над еле различимым контуром скал, над тундрой, чуть мерцающей снегами. Морозные лучики звезд пронзали Светкино платье, муравьями, тысячами крошечных челюстей впивались в спину. Девушка поежилась. Витос мгновенно сорвал с себя джинсовую куртку, неловко набросил ей на плечи.
— А вы? — пискнула она.
— Да мне жарко!
— Трудно верить…
Ему и правда было жарко в рубашке — ночью, посреди моря, у Чукотки, считай, зимой. Да и кому на его месте не было бы жарко в восемнадцать, рядом с Золушкой — царицей бала. Кровь бешено неслась в жилах, рождая желание взлететь. Хотелось немедленно совершить что-нибудь такое… И он, не зная этому выхода, не ведая, чем укротить порыв, стал декламировать стихи — первое, что пришло на память:
Я изнемог от мук веселья,
Мне ненавистен род людской,
И жаждет грудь моя ущелья,
Где мгла нависнет над душой!
и всплеск восторга, переполнявшего его сердце, звучал такой радостью в молодом, звонком голосе, что — странно — угрюмые стихи зазвенели прямо-таки празднично, мажорно.
Она улыбнулась, вся во власти его восторгов, и лишь спросила:
— Чьи это стихи?
Вдохновленный ее тоненьким голоском, он лихорадочно перебирал в мыслях любимые строки любимого поэта. И торопясь, боясь остановиться, как будто ночь, мороз и звезды могли обрушиться на них от этого молчания, он снова начал читать.
— Ну, чьи же это стихи? — требовательно и нетерпеливо спросила она.
— Байрон, — сказал он, уже явно дрожа и не справляясь с челюстями, сведенными судорогой.
— Ты же замерз! — Она окинула взглядом его фигуру со скованными, вибрирующими под кремовой рубахой мышцами.
— Н-нет! — ответил он твердо, глядя на нее преданными глазами.
— Д-да! — передразнила она и засмеялась тихим смехом.
— Да нет же! — стоял он на своем, хотя и сейчас, как ни старался, зубы сжались, и вместо «же» у него получалось «джи». И она снова рассмеялась, на этот раз по-другому — тоненько и звонко, как Маленький Принц. А он даже не улыбнулся — так замерз.
— Как зовут тебя? — спросил он, не заметив, что оба уже перешли на ты.
— Света, а тебя?
— В-виктор.
— Ты обработчик или матрос?
— М-м-матрос.
— Да у тебя же зубы стучат, Витя!
Она шагнула к нему и потрепала ладошкой его «ежик». Он, словно ждал этого, схватил ее, неуклюже ткнулся ледяными губами ей в щеку. Она уперлась кулачками в его окаменелую грудь, высвободилась из рук его и, повернувшись к двери, сказала решительно:
— Пошли!
— Н-н-н! — опять не согласился он. И она медленно вновь повернулась к нему, чувствуя, как этот упрямый парень нравится ей все больше.
Несколько секунд они молча смотрели друг другу в глаза, не видя глаз, начерно затененных бровями. Он, ощутив, как приливает тепло к его губам, щекам и ушам, шагнул к ней, обнял бережно и сильно поцеловал. Впервые в жизни поцеловал девушку прямо в губы.
IV
Лебедчики на плавбазе «Удача» — народ, как на подбор серьезный и в годах. Александр Кириллович Апрелев, наверное, самый молодой среди них. Хотя здесь возможна ошибка, потому что он, несмотря на лысую и круглую — натуральная луна — голову, в сорок лет так порой на мальчишку смахивает, что принимаешь его за чудо вечной молодости. Пожелай он соврать лет на десять, и вы поверите без всяких. Но врать он не любит, а забавляется тем, что после явно мальчишеской какой-нибудь выходки (спустится из лебедочной кабины на перекур и по палубе на руках пройдется), веселый и раскрасневшийся, на «подкожный» вопрос, сколько ему лет, ответит задорно и будто сам не веря:
— Сорок, а что? — и улыбнется юно, доверчиво и непременно проведет ладонью по лысине.
— Твой ли это сын, Саша? — с веселым искренним удивлением сказал начальник радиостанции, когда они еще там, на стоянке в Находке, впервые зашли в радиорубку плавбазы — «на экскурсию».
Отец и сын, они просто на диво были непохожи: рослый черноволосый юноша с темными, почти черными глазами, не по годам серьезный до угрюмости, напряженно, даже как будто судорожно замкнутый, и — открытый, распахнутый, что называется до сердца, живой, веселый даже этой сиятельной плешью человек, коренастый и невысокий. Черты же — неуловимые что-то в рисунке губ, форме и посадке головы, выпуклостях лба, легкой курносости — явно выдавали родство светлого духа отца и сына. Аминь.
Когда Александр Кириллович служил на Черноморском флоте, было это (подумать только!) двадцать лет назад, он сумел однажды подобрать по слуху «Яблочко» на баяне, потом научился брать басовые аккорды и за четыре года флотской срочной службы поднялся до вершин «Во саду ли, в огороде». На том бы, возможно, все и кончилось, потому что жена могла потратиться на сервант, импортный гарнитур, а в апогее достатка — на мутоновую шубу и люстру «как у Любарских», но баян, о котором время от времени робко заикался муж, считала недозволенной роскошью. И хотя Александр Кириллович ни пьяницей, ни игроком не был, жена с тещей на всякий случай регулярно справлялись в портовой кассе насчет его зарплаты, и таким образом утечка, даже рублевая, была исключена. Короче говоря, баян он купил лишь через год после побега из семейного лона. Баян действительно был роскошный — стобасовый, с переключением регистров, с инкрустацией по панелям, с душистыми ремнями из мягкой толстой кожи, певучий и звучный, марки «Орфей». Руки сами к нему тянулись. И за четыре месяца путины матрос траулера «Дружба» Александр Апрелев поднялся от «Яблочка» до виртуозного исполнительского мастерства. И когда капитан «Дружбы» Герман Евгеньевич Семашко поехал в Японию принимать плавбазу «Удача», матроса-баяниста он увез с собой: уж очень душевно, просто щемяще играл Апрелев его любимую «Раскинулось море широко».
Там, в Японии, в порту Иокогама после подписания приемо-сдаточного акта в каюте капитан-директора был устроен традиционный банкет с «рашен-водкой». Судостроительная фирма, желая сделать приятное русскому капитану, презентовала ему стереомагнитофон с записями эмигрантов. Там были и «Вдоль по Питерской», и «Коробейники», и «Казачок». Но каким же холодом, неуютом, бездомностью веяло от них! От самых родных, русских песен! И то, что записи были высококачественные, еще больше усугубляло впечатление чего-то отболевшего, но не зажившего: из горла певца рвался плач, безысходная тоска по утраченной Родине. Вряд ли это слышали в песнях иностранцы, но для русского слуха все было предельно ясным.
Герман Евгеньевич уже третий месяц жил в Йокогаме, и ностальгия без того давала себя знать. Он слушал эти чистейшие стереозаписи и все больше хмурил лоб. И в конце концов встал, включил спикер и объявил: «Матросу Апрелеву зайти к капитану!» Через минуту раздался телефонный звонок.
— Мы с боцманом в питьевом танке сидим, проверяем цементацию, — говорил Александр Кириллович. — Куда ж я сейчас такой, в робе?
— Не могу, — прорычал в трубку капитан, — понимаешь, Саша, не мо-гу… Вылезай, бери баян и — ко мне. Да, да и побыстрей!
— Один момент…
Японцы потеснились, освободив матросу край дивана, и вот уже баян разливает по просторной капитанской каюте:
Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали,
Товарищ, мы едем далеко.
Подальше от нашей земли…
Не скрывая слез, капитан победно глядел на гостей, да японцы и сами, видно, почувствовали разницу и одобрительно кивали черноволосыми головами, прикрывая узкие глаза желтыми веками.