Знаешь, — хочется ей сказать, — мне все очень понятно. Я не люблю людей с фильтрами, а их большинство. Настоящие же слова пишутся теми, кому очень больно. Мне трудно было об этом писать, а теперь стало радостно. Потому что я точно знаю: у тебя хорошие стихи. И это — главное. И самое важное, чтобы ты знала — все обязательно будет хорошо.
На следующее утро поезд опаздывал. Мы поднялись в пять утра, размялись и умылись, а он все шел и шел сквозь огромные пространства родной и неведомой страны. Я смотрел в беспросветно–темное окно, а попутчик мой вдруг включил на своем ноутбуке музыку, какой–то русский рэп нижегородского разлива. «Я русский, я русский, я русский…» — обидчиво доносилось из динамиков, а попутчик мой, весь в черном, в шапочке с непонятным крестом посреди лба, стал вдруг бесновато извиваться на койке в такт звукам. Глаза он прикрыл от странного удовольствия, а руками начал выделывать дискотечные движения.
Смотреть на это нелепое камлание здорового тридцатипятилетнего мужика было неловко, и я отвернулся к окну. За ним лежала Родина.
Физические удовлетворения
В один из дней августа 1991 года я сидел в аэропорте города Нью — Йорк. Две недели студенческого обмена вместили в себя очень много. Там были и медицинская практика в американских больницах, и переход вброд Миссисипи в ее истоках, и внезапная и резкая, как солнечная боль в глазах от ослепительного снега, страсть к девушке из штата Миннесота. Магазины, которые для нас явились музеями чревоугодия, тоже там были. Особенно радовали ликвер–сторы. Бесшабашная студенческая юность свободно носилась через границы, и это было молодое счастье. Я сидел и ждал самолета домой. В руках держал литровую бутылку водки и любовное письмо, где неистовое желание замуж пересиливало страх перед русской полуазиатской сущностью, внезапно порушившей тихий уклад. Мне тоже было печально, но я очень хотел домой. Так сильно, что когда в новостях пронеслись кадры народных волнений в Москве — не возникло ни сомнений, ни страха. Так остро, что предложение остаться прошелестело мимо ушей и мозга бесплотной тенью упавшего осеннего листа. Тревожное чувство нахождения вне своей страны было таким же глубоким и мучительным, как памятное еще ожидание службы на флоте. Тогда тоже всем гуртом принялись писать заявления в Афганистан — только бы не три года на море. Так и здесь — когда угодно, откуда угодно — но только бы домой. Чувство это было нелогичным, необоснованным, детским — и оказалось мудрее всех практических выкладок и умственных построений. Оно дало счастье жизни и причастности к самой огромной, нелепой, прекрасной и безжалостной земле.
Потом было много всего. Наше время — не самое легкое в жизни страны и ее людей. За трудностями и душевными неурядицами мы часто забываем о своем чувстве. Иногда кажется, что его совсем нет — когда насельники земли очередной раз придумают и учудят такое, что душа перевернется. И захочется в спокойное далеко, чтобы все размеренно, умно и правильно. Но стоит оглянуться вокруг, прислушаться к людям, облокотиться взглядом на природу, как понимаешь: никуда тебе отсюда не деться. Ты — чувственная, неотделимая часть всего этого большого целого. Этих желтых сопок над голубым Енисеем. Этого байкальского ветра, приветливо шлепающего тебя по щекам холодным дождем. Этих унылых бурятских степей с туманными и сладкими горами далеко впереди. Этих разных, злых и добрых, душевных и отпетых людей, говорящих на одном языке.
Железное счастье дорог
Железную дорогу раньше называли — чугунка. Дед мой — почетный чугуночник. Всю жизнь он прожил рядом с дорогой, в месте, где сходятся два пути — из Орши и Могилева. До каждой нитки рельсов от дома — двадцать метров. Двадцать минут, полчаса затишья, и дом начинает трясти — мимо проносится поезд. Так сутки, годы, десятилетия. Деду сейчас девяносто пять. Он сам еще выращивает огурцы, солит их.
— Папа, как ты их делаешь, такие вкусные? — одна из дочерей, моя тетка, спрашивает.
— А ты шо, не умеешь?
— Да не получаются так, как у тебя.
— Просто все. Беру огурец большой, зрелый, не тех младенцев, что вы срываете. Режу, в банку кладу. Потом всякой х…ции туда пихаю. Все.
Даже баня у деда из шпал. Запах креозота с раннего детства знаком мне, любим и ненавистен. Приятен на жарком солнце, во время послеобеденной неги. Отвратителен, когда старые шпалы пилишь тупой двуручной пилой, — деду выписывают их на дрова.
Знаком вкус угольной пыли на губах — дядька тоже чугуночник, начинал еще на паровозе, катал меня — и жаркое чрево топки завораживало детский взгляд.
Знаком ритмичный гул составов, он настолько в крови, что ритм этот и гул во многом сложили, сплавили жизнь.
Потому что Москва — Могилев — это детство.
Мурманск — Петрозаводск — морозная зимняя юность, попадающая в отпуск с Северного флота, стучащая замерзшими флотскими ботинками по ледяному перрону, и лишь наличие добрых проводниц спасает от отсутствия билетов.
Нью — Йорк — Северная Дакота — безбашенная молодость, когда весь мир — брат и небо по колено.
И красно–синий вагон с белой надписью «Литературный экспресс», везущий в себе компанию злых, языкастых и писучих людей, особо чутких к миру и войне. Везущий по одному из самых жестких на земле маршруту — от Москвы до Владивостока. Везущий, чтобы они еще раз поняли, многоголосо объяснили себе и всем то, что выражается одним словом.
«Сорок лет в пути» — почему–то эта надпись тоже была на вагоне.
ЗМЕЙ. Голос внутренних озер
Се, даю вам власть наступать на змей и скорпионов и на всю силу вражью, и ничто не повредит вам;
Св. Евангелие от Луки 10:19
syц, syц–ruocci tulee*
Едем как–то с Колей по деревне на моей машине (Коля на своей редко ездит, когда чужая надобность), и он мне говорит:
— Слушай, а что ты все про север пишешь, про Белое море? Пора бы уже и про нашу деревню написать.
Я степенно отвечаю, ведь с Колей иначе нельзя:
— Понимаешь, — говорю, — про север я уже многое знаю. Ездил, изучал, разговаривал. А про деревню еще не все. Да и что, юг у нас, что ли?
— Нет, север, конечно. Но это больше для пришлых. А для нас–то — юг.
Коля помолчал. Мы проехали еще метров пятьсот.
— А вот тут, в траве, пять бетонных столбов лежали. Все про них забыли. Так я их потом домой утащил, — горделиво, но неожиданно произнес карел.
— Видишь, я про столбы не знал. А знал бы — сам утащил. А ты говоришь — про деревню.
Коля довольно улыбается. Очень много про деревенскую жизнь я узнал у него.
Я начал строиться здесь пять лет назад. Сейчас уже и не верится, сколько трудов было переделано, сколько нервов и сил потрачено, сколько испытано новых чувств. Я тогда принялся за дело с задором отчаянья. Мы как раз разводились с женой, вернее, из последних сил пытались остановить неумолимо рвущееся, остановить хотя бы ради детей. Вот тогда мне и свезло негаданно — прикупил я у Коли красивый кусок земли у самого озера. Прикупил недорого, но и недешево по тем меркам. Все стороны сделки остались довольны. Коля тут же взял для своей супруги стиральную машину–автомат. Я же довольно рассматривал документы — люблю начинать с них. Отцовский опыт научил — он всегда начинал дела с бухты–барахты, потому и рушилось многое в итоге.
Кто же знал, что через полгода земля резко, прыжком поднимется в цене и Коля на время огорчится. Кто же знал, что на земле моей, которую местные называют «кививакайне», или «каменное место», окажется полным–полно змей, царство просто змеиное, а не рай земной.
Всю жизнь я ужасно их боялся. Два раза в жизни буквально цепенел от страха, когда видел извилистую стремглавость в траве. Не было и речи, чтобы убить, отпрыгнуть, убежать — каменным истуканом замирал я при малейшем подозрении на гада, ежесекундно ожидая от него прыжка, укуса или еще какого подвоха. Коля же, которому стал жаловаться на них, отомщенно ухмылялся…
Потом, правда, научил, как с ними бороться.