Гриша напрягся из последних сил. Переступить через себя было тяжело. Вдруг с шумом взвилась стая голубей с подъездного козырька. Серый, в сумерках невидимый кот прыгнул, но промахнулся. В воздухе закружились легкие перья — ухватистая лапа успела приласкать.
— Да Господь с тобой, сука, свинья! — внезапно и легко опустил гранатомет с плеча. Сразу задышалось легко.
В СЕТЯХ ТВОИХ
Отец Митрофан, нестарый мужик, в поношенной, ветром трепанной рясе и с тяжелым шрамом на правой щеке, еще раз внимательно оглядел нас:
— Крещеные?
— Я даже исповедовался уже, — торопливо произнес Конев. Он боялся, что внешность подведет его в очередной раз — горбоносый, чернявый, с маленькими глазками, боязливо глядящими на мир из глубин черепа, он не был сильно похож на православного.
— Тогда ладно, тогда езжайте с Богом, — отец Митрофан широко перекрестил нас, улыбнувшись глазами нашей от смущенного незнания торопливости.
Выскочив на улицу, радостно выдохнув из легких тяжелый воздух дома священника, мы с Коневым переглянулись. Путь на Север был открыт.
— Ну что, по коньяку? — В других делах он бывает медлен, тут же по–хорошему прыток — Конев доставал уже из кабины припасенную бутылку.
«Тысяча километров за рулем. Двойное пересечение полярного круга — сначала на север, потом на юг, — Терский берег во многом непрост. Я молодец», — мысли медленно, словно низкие облака по смурному небу, двигались в голове. Спину ломило, руки стремились сжать привычную уже «баранку», по лицу блуждала легкая, с тенью безумия улыбка. Я снова был на Севере.
— Давай–давай, — Конев быстро открыл бутылку. Откуда только ловкость бралась в неумелых руках. Протянул ее мне. До моря было еще шестьдесят километров, но дорога шла по пустыне. В прямом смысле — впереди были пески Кузомени. Ко всему — тысяча километров от Петрозаводска, полторы — от Питера. Мы были в глуши, бояться было нечего.
— Давай за дорогу.
— Давай, — легко согласился Конев, жажда не располагала к словесным изыскам.
Три раза «давай» по кругу, и бутылка коньячная опустела. Прозрачностью своей она живо приблизилась к сути пейзажа, стала частью его. Север всегда так — чистота, сквозное существование его таит в себе былое, настоящее, будущее, содержимое. Иногда — хорошее, доброе. Чаще — страшное. Не видно ни того, ни другого. Нужно знать. Или хотя бы дать себе смелость догадываться.
Конев на время утратил тщательно лелеемую свою мудрость и печаль.
— Мы в глуши, мы в глуши! — не таясь веселился он. Мне отчего–то стало неловко.
— Поехали, — не место было здесь открытому веселью. Лучше — тихой радости. Еще лучше — упрямому спокойствию, в ожидании лишений и чудес. Их много здесь.
Коньяк медленно грел нутро. Опьянения не было — его съела усталость. За поворотом скрылись последние дома Варзуги. «Мы в дикой, глухой глуши!» — веселился Конев. У следующего поворота, где побитый ветром указатель значил «Кузомень», а покосившийся поморский крест из последних сил нес свою службу, стояла милицейская машина. Глушь оказалась обитаемой. Двое стояли у машины, один призывно махал жезлом.
— Мы в глушь, мы в Кузомень, — добропорядочными жестами пытался показать я.
— Ничего, подь сюды, подь сюды, — приветствовали представители. Нехотя я нажал на тормоз.
— Ка–а–апитан Тан, мурманский облотдел, — рука его почесала козырек фуражки, глаза же цепко закрючились за содержимое багажника, благо он у меня открытый, честный. — Рыбу везем?
Я очень люблю ветер. Сильный, холодный, пронзительный, любой. Даже теплый. Но в этот раз я любил тот ветер с моря, который мощно дул капитану в спину. Я сам выбрал, с какой стороны подходить, сказались уроки друга–охотника. Ветер хорошо доносил до меня неприветливые слова милиционера. Мои же он слышал с трудом. Запах тоже уносился прочь.
— Какая рыба, только приехали, блесны замочить не успели, — я и так–то был не пьян, а тут еще напрягся весь, насторожился, как зверь в ожидании охотника. Не боялся, а проигрывать не хотелось.
— Рыбу и без блесен можно взять, — он начал поучать меня, а сам присматривался да принюхивался.
«Тебе–то точно можно, охранитель хренов», — подумалось, а сам сказал:
— Да мы больше не за рыбой, а так, красот поглядеть.
— Красот? — он почувствовал необычное, несвойственное. Подозрительное. Умом гибким отхлынул от рыбы:
— А страховочка на машинку есть у вас?
«Началась вежливость, почуял что–то», — я знаю этот их подлый вопрос про страховку. Вроде невинный, а отвлекающий. Посмотрят, как ты пойдешь, прямо ли, чем из салона пахнет, не интересным ли. А вдруг и со страховкой неладно, вообще сладость тогда. Нюхать же для них — первое дело, один раз быстрый такой ко мне кинулся, головой близко мотнул. Чуть не поцеловал, подлец гадкий.
— Есть страховочка, — в тон ему ответил, а сам себе: «Тихо, не злись, спокойно, спокойно».
И пошел вокруг машинки, достал страховку и опять к капитану с подветренной стороны. Все неплохо вроде идет, лишь округлившиеся глаза Конева за лобовым стеклом выдавали глубину переживаний.
«Спокойнее, спокойнее», — опять себе, а ему:
— В порядке?
— Да, езжайте, — а голос скучный такой стал, неулыбчивый.
— Ну и спасибо, — страховку взял, в машинку прыг, завел да и поехал потихоньку. «Спокойно, спокойно, не спеши!» — это мне Конев уже отважно и судорожно шепчет. А чего шептать, проехали уже. Проехали бесов, к морю нас не пускавших.
— Точно бесы были. А батюшка сказал — езжайте с Богом, вот и проехали. — Конев опять радовался смешной, ребячьей, несвойственной ему радостью. На Севере многие меняются. Многое проясняется. Не зря здесь битва бесов с ангелами. Тихая такая. Постоянная. Без времени пространство.
Радовался Конев, а я вдруг загрустил. Фамилия капитанская по душе больно ударила. Полгода назад первый раз в жизни удержался я. Насильно сдавил себя, чтоб не влюбиться. Такими обручами сердце сжал, что сразу сморщилось оно, постарело как–то. Мудрость — нелегкое свойство. Тэн фамилия ее была. «Кореян, саран хэ», — в красивой и смешной песне их поется. А капитан на мордвина похож был, не на корейца вовсе. Да бесы, они разных обличий бывают. Порой так очень красивые. А порой — в капитанских званиях.
— Ты заметил, что у креста поморского они стояли? Со стороны тундры, а не моря. И словно границу перейти не могли, все здесь вошкались. — В ответ Конев лишь усмехнулся недоверчиво, по–городскому.
«Ну ладно», — подумал я.
Я не знаю, почему наши женщины не ездят с нами на Север. Только догадываюсь. Друг–охотник рассказал историю правдивую, а по сути — притчу. У него самого–то жена очень красивая. Но при этом еще и на Север с ним ездит. На байдарке, с палаткой, ребенка с собой берут, Ваську трехлетнего. Куда как счастье. А брат его, охотника, очень завидовать ему стал. Сам он долго жениться не мог, все выбирал — или красивую в жены брать, или ту, что на Север любит ездить. «А сразу вместе — такого не бывает. Такое только у брата моего, у охотника, возможно», — горько он так говорил, со слезой.
Вот выбирал, выбирал, да и решился. Взял девушку некрасивую, но такую, что от походов без ума. Она и раз с ним сходила на Север, и другой. Решился он наконец и женился. Еще раз они вместе сходили. А потом она и говорит: «Не хочу на Север. Не люблю больше в походы ходить. Я теперь больше к югу, к пляжному отдыху склонная».
Запечалился тогда охотников брат, а делать нечего. Теперь он опять один на Север ездит. Только уже без иллюзий. Тоже — старое сердце. А байдарка женщины надежнее.
Долго ли, коротко ли ехали — кончился лес, и открылась лежащая в пугающей, неживой неге северная пустыня. Бледно–желтый песок устало плыл под серым низким небом. Невысокие барханы застыли, словно вечноживое море устало вдруг волноваться, устало жить и умерло, оставив миру лишь следы своих страстей. Извилистые старые следы машин то были странно параллельны, то пересекались, сплетались вдруг в неистовом круженьи и, так сплетясь, уносились прочь за низкий горизонт. То была Кузоменская пустыня. Посреди нее, посреди мертвого мира беспросветного северного песка величаво текла жирная река Варзуга. Широкая, спокойная и серая, она медленно извивалась между барханов. Берега ее, крутые и высокие, были сплошь, до поверхности равнинной, отделаны толстыми заберегами тяжелого белого льда. Метра три толщиной, они тяжело нависали над поверхностью воды. Лед таял, благо был уже июнь. Иногда с неожиданно громким посреди окружающего безмолвия треском он обламывался, и тогда по реке плыл очередной, новый айсберг. Сначала притонув, он выныривал из холодной, родной ему воды и плыл затем плавно покачиваясь, будто бы дитя в материнских объятиях.