— Теперь, — говорит, — хоть танцы здесь устраивай, хоть теннис. А можно — бильярд.
— Можно жить в деревне, можно и зарабатывать. Не пить только, да на лавке не сидеть, не стонать, что все плохо. Дело делать, — так он свою философию озвучил.
ХI
Я много встречал разных людей. Встречал говорливых и молчаливых, слегка безумных и тяжелобольных. Порой бесстыжих, умеющих пустыми словесами обманывать сих малых, им обещать, вести за собой, чтобы в нужный момент бросить, собрав с них толику свою. Встречал молчаливых, упорно ломтящих, делающих дело, но все без искорки какой–то, без царя в голове и бога в душе. Мне неприятны и те, и другие. Но все же главное не в этом — главное, чтобы делать дело, двигать, словами ли, руками — безнадежную массу вещества, заблудшей души, прошлой неправильности и неправедности — все–таки к свету. Все–таки хоть немного, отчаянно, безнадежно, надрываясь — но к тому, чтобы стало чуть легче. Тебе, другим, многим. И поэтому мне нравятся люди — «делатели». Демиурги — будет слишком сильно для них, они застесняются и уйдут в тень. «Делатели» — лучше. Они работают, думают, ищут, и все в каком–то странном направлении. В хорошем. В том, где легкая утренняя полоска по темному небу. После их работы остаются порой отходы. На этих отходах пляшут, размножаются, кувыркаются словесно и телесно другие, которым удобней в темноте. Но мне они неинтересны, несмотря на все ужимки. Я люблю «делателей». И по всему этому, да еще и потому, что хватит уже плакать — мне кажется очень важным строить. Строить именно сейчас, именно здесь, на нашей земле, много пережившей и много разрух перенесшей. Строить несмотря на неясность, на зыбкость, на непонятное будущее — оно всегда останется непонятным. Нужно брать эту землю и строить на ней. Строить для себя как отдельного представителя народа, желающего выжить, но не прозябая, а в поступательном движении. Строить, любить и потом защищать это от кого угодно — от реальных врагов и тех, кто пытается показаться ими, от ложных и злобных идей, от крайностей и брызганья слюны. Построить и увидеть, как о крепкие стены наших домов будет разбиваться и оседать мелким прахом та нелепая, непонятная и, в общем–то, жалкая сила, что все пытается вовлечь нас в ненужный и печальный хоровод. Нужно крепко строить.
Я дописал свою повесть и вышел на веранду бани. В доме еще только стены и крыша, а в бане уже можно жить. Внутри ласково и утробно вздыхала печка, под завязку наполненная ольховыми дровами. Озеро передо мной лежало матовым, чистым, как взгляд голубоглазой хаски, зеркалом свежего льда. Еще вчера в воде толклись мелкие льдинки, и отовсюду, иногда казалось — с небес, доносились счастливые стеклянные звоны. Но ночное небо с выскочившими на прогулку мириадами свежих детских звезд не обмануло — ударил мороз, и озеро встало. Я осторожно ступил на гнущийся еще лед и отошел десять шагов от берега. Затем просверлил в тонком стекле круглую лунку. Присел рядом с ней и стал удить рыбу.
Послесловие
Прошла зима. Короткой оказалась она, малоснежной. И так бывает. Ранней весной я поехал в деревню. Всегда после долгого отсутствия ждешь изменений и новостей. Так водится в нашей стране, что обычно они бывают плохими. Но тут в глаза сразу бросился огромный штабель ярко–желтых, солнечных бревен, аккуратно сложенный в самом центре деревни, за магазином, перед озером. Словно Вангоговы подсолнухи слепили они глаза. Вокруг парил ясный запах живой смолы. Рядом крутились Власики. Тут же стоял Толин трактор.
— Здорово!!! — Уже привычно заложило уши от могучего голоса вечного танкиста.
— Привет! Что за бревна? — как бывалый строитель, я уже оценил их ровную, яркую красоту.
— Собрали сход зимой. Решили — нужна церковь. Пошли к властям, убедили. Лес выделили. Сам таскал!
Вокруг почему–то было радостно.
Толин голос рушил остатки зимней дремоты.
— Будем строить! — кричал он.
С бревен испуганно взлетели гревшиеся на солнце вороны и, тяжело махая крыльями, улетели прочь.
ЗАПАХ ОРУЖИЯ
Когда убивали свинью — детей не пускали смотреть. Стреляли обычно из ружья, или дед колол в сердце длинным, узким, как спица, ножом. Выпивали по стакану свежей крови. Потом бесстыжую тушу смолили, черевили, рубили топором, раскладывали по тазам. Тогда уже тазы хватали женщины, тащили на кухню. А там было жарко, весело и суетно. Даже Грише разрешали крутить мясорубку, и он, вначале брезгливо зажимавший нос и гасивший в себе тяжелые волны тошноты, потом увлекался и участвовал в общем веселье. Кровь — на колбасу, кишки — мыть; сердце, легкие, печень, почки — мелко рубить и с чесноком закладывать в толстый жгут, который назывался «сольдисол». Пласты сала солить. Мясо — пожарить огромную сковороду для мужиков, а остальное — тоже солить, морозить, хранить. За всей этой суетой улыбчиво наблюдала свиная голова, готовая к холодцу. Только однажды Грише стало по–настоящему дурно — когда при нем ей отрезали уши и чудесный розовый пятачок, чтобы жарить отдельно.
А так — нет. Так — проходила брезгливость, жалость, и он с удовольствием вдыхал запах очеловеченной снеди. Особенно ему нравилось соленое мясо. Коричневое, пахучее, тянущееся вслед за зубами, рвущееся на них нежными волокнами — оно готово было через несколько часов. Во вкусе его, в лакомости кусков, в сытности виделась какая–то новая жизнь.
Самое страшное было — смотреть на него сзади, когда спина голая. Рука, лопатка, плечо — три дыры. Затянувшиеся, зажившие, но не шрамы, а дыры. Гриша спрашивать боялся, а сам дед никогда не рассказывал. Но и так было ясно, что автомат, и что в спину, и что выжить было нереально. Дед выжил. Только ходил теперь медленно и страшно кашлял по ночам. Так громко и хрипло, будто рассерженный, умирающий лев где–нибудь в африканской темноте, и Гриша часто просыпался, и спине было зябко и ежко — так и лежал целую вечность, не смея пошевельнуться и затаив дыхание. Потом дед замолкал, и потихоньку засыпал и Гриша, кутая нос в бабушкино одеяло.
Пахло оно непривычно и терпко. Вообще весь дом пропитан был запахами какой–то другой, забытой жизни — быстро кидающимися в нос, чуть только войдешь с улицы, и заставляющими невольно задумываться, вспоминать — что значит каждый. Вот этот, теплый, сухой, немного пыльный, известчатый, — русская печка. Не под ее, откуда всегда тянуло вкусной едой — блины ли, уха или жареная картошка, а верх, который так и назывался — «напечь». «Не лазьте напечь», — бабушка не ругалась, а так, на всякий случай говорила, чтобы кто–нибудь из многочисленной детворы мал мала не сверзился оттуда. Гриша был самым старшим из этой мелюзги и потому ответственным за всех. «Напечь» была застелена старыми желтыми газетами, поверх них лежали какие–то шкуры. Одна, он точно знал, — дикого кабана, с длинным жестким ворсом и желтой пряной мездрой. Шкурой можно было пугать младших, когда те, не зная удержу, оголтело бесились часы напролет. Другие — мирные домашние овчины, мягкие и какие–то беззащитные. Все это — теплая печь, крашенная белой сыпучей известкой, старые газеты, дикий кабан, послушные овцы — переплеталось, накладывалось друг на друга и давало тот запах деревенского дома, который навсегда застрял в носу, и стоило через много лет лишь вспомнить о детстве — он сразу явственно возникал, щемящий и сложный.
Печь была бабушкой. С запахом, с теплотой, со вкусом еды, которая постоянно томилась в теплом чреве ее, в огромных черных чугунах — неземная тайна была в их появлении на свет из яростной, багровой преисподней — ухватывали рогатыми ухватами. С крепким и тягуче–сладким, через каждый час, чаем из темного, закопченного чайника, который позже сменился блестящим, электрическим — и чаепития еще участились. Черный хлеб, политый постным маслом и посыпанный крупной солью, белый батон с сахарным песком — эти яства тоже были бабушкой.
Дедом был чулан. Небольшой, темный, сразу налево, после входа в дом, напротив кухни. Даже не чулан, а большой шкаф, завешенный тряпичной занавеской. Там стояли ружья. Туда Гриша забирался один, не пуская никого из малышни, и долго сидел в темноте, трогая холодный металл стволов и гладкое дерево прикладов. Они тоже пахли, ружья. Пахли опасно и тревожно. И зовуще, с какой–то мужественной ласковостью, с какой–то конечной ответственностью. Гриша сразу ощущал себя много старше, когда осторожно взводил курок, медленно потом нажимал на спуск. Боек сухо щелкал, и если в доме был кто из взрослых, особенно дед или дядья, то сразу начинали ругаться, говорить, чтоб не баловался. Еще в шкафу висела лесная одежда. Запах ее был похож на запах кабаньей шкуры, такой же дикий, но с металлической, искусственной отдушкой. И сразу выстраивалось родство их — одежды, ружей, шкуры кабана. Сразу становилось понятно, как и зачем все было — опасность, настороженность, азарт, выстрел, короткий взвизг, сучение ног, длинный нож в руках. Сухие листья под телом. Горячая кровь, которую жадно пьет осенняя земля. Чулан был дедом. Еще в нем висела шинель.