Много минут, застыв, мы с Коневым смотрели на все это серое, белое, желтое мрачное великолепие. И уже свыклись, уже душа приняла, что Север такой вот, величественный, тихий, серый. И не догадывались совсем, что серый цвет — лишь предвестник, предчувствие синего. И потому, когда в разрыве туч вдруг яростно блеснуло солнце и засияло все новыми цветами, мы приняли, тревожные, за чудо. А природа северная просто открылась новой стороной, повернулась, проснувшись, на другой бочок. И сразу засияло, заискрилось все кругом, обрадовалось небо и в пляс повлекло за собой реку, по щедрой поверхности которой запрыгали ослепительные зайцы. И айсберги побежали весело к морю степенной стайкой растолстевших на жирных бутербродах мальчишек. И песок зажелтел по–другому, не мрачно и уныло, а свежо, как поле одуванчиков — бывают щедрые цвета. Все обрадовалось, крутанулось пару раз, всплеснуло развеселыми ладонями, прошло с притопом, подбоченясь. А потом опять небо заволокли низкие тучи, снова задул сивер. Потянуло холодом, и погасла улыбка песка, съежилась и задрожала вода. Нужно было ехать дальше, к морю.
Мне часто бывает жалко себя. И судьба тяжелая, и мир несправедлив, и люди злы. Но больше жалеешь прибрежную траву северных морей. Редкими кустиками, вся издерганная пронзительным завыванием ветров, бьется и мечется она посреди бесплодных песков бессмысленных ледовитых пляжей. И тяжело ей, и страшно, и темно впереди. А она все не сдается, все живет себе жизнь. И попробуй вырви ее — не поддастся, глубоко держится корнями за родную и безжалостную землю. И попробуй пригрей немного сверху да приспусти жесткие паруса ветров — тут же расцветет цветами, тут же даст семена, чтобы опять держаться, опять жить на своей земле. Так и северные люди.
Мы с Коневым поставили палатку у самого берега, за небольшой песчаной дюной. Это чтобы совсем уж не сносило напрочь, не выдувало мозг и душу. Чтобы было, где спрятаться. Слева от нас широким устьем впадала в море Варзуга, справа доживала век рыбацкая тоня, избушка, битая ветрами и людьми, горелая и нужная всем. Рядом стоял рыбный амбар, теперь и давно уже пустой. Лишь большие весы около него да обрывки сетей на стенах свидетельствовали о прошлой тяжелой и радостной работе. Позади нас лежала Кузоменская пустыня. Впереди — бесконечными волнами било берег бескрайнее море. Сверху был Бог. Снизу и везде были бесы. Уздой их был большой желтый крест нового дерева. Видно было, что поставлен недавно. Недалеко от него лежал на земле крест поморский, серый, с треугольным домиком–крышей над верхней перекладиной. Уставший, упавший, он продолжал нести службу, оберегая небо от земли, глядя вверх прозрачными старческими глазами.
— Ты Казакова читал? — так обидно мне стало за мир, за себя, за море. Ведь сидел он так же на песке, перебирал, пересеивал с руки на руку. И одиночество ласкало сердце. И жила надежда, что все–таки все получится. Ан нет, и любой теперь может страдания свои почитать уникальными.
— Казакова? Который артист? — вот что в Коневе нравится, так это беспринципность. Он–то давно уверился, что Конев на свете один, и теперь собирает с этого знания слабую жатву.
— Сам ты артист. Не понимаешь ничего. Иди вон за водой, пожалуйста. А я байду пока соберу.
Конев, обиженный, ушел. До побережного бархана он брел, понурый, словно обездоленная, злым хозяином наказанная лошадь. В руке его уныло болталось белое пластмассовое ведро. Мое любимое. Потому что я не слишком умелый рыбак. Но очень чувствительный. Многие люди, от рыбы далекие, даже почитают меня за героя. Опытные же распознают сразу. А в ведре этом я и семгу уже солил. И сигов тугих, многочисленных, когда с другом–охотником заплыли осенью однажды на остров посреди круглого озера. Потом шторм начался. И мы три дня из этого ведра питались икрой сиговой. Еще хлеб был и водка. Больше ничего не было.
Завспоминал я, нахохлился. Руки сами выронили байдарочные болты на песок. Причальные брусья вперемежку со стрингерами валялись рядом. В красивом беспорядке. А как она тогда танцевала! Красное шелковое платье так и вилось вокруг ног. Я бы сам так вился. Но сидел, молчал, уверенный. Потому что уже знал все. Уже на какой–то миг был главным и ведущим. Не знал только, насколько этот миг короток.
Горел, метался северный костер. Он здесь сам не гаснет никогда — ветер постоянно раздувает угли, и знай подкидывай плавник. Сквозь горький дым воспоминаний я глядел на реку, на бархан, за которым скрылся Конев. Река была величава. По ней медленно плыло мое ведро. Следуя за ним, по берегу печально брел Конев. Самым противным было то, что он не просто покорился реке и судьбе. Он заранее выбрал себе такую покорность. В этом даже была его какая–то отвратительная притягательность, моего друга Конева. Так маленькая собачка ложится на спину перед большой и подставляет мягкий живот, угодливо метя хвостом пыль под ногами победителя. При этом она еще интеллигентно улыбается.
А мне по душе злобные, завшивленные, все в струпьях и шрамах от былых ран псы, которые не сдаются. Никому и никогда. Убить их можно, победить нельзя. Они не выпускают из зубов ничего, даже пластмассового ведра, не покоряются никому, даже морю и реке.
— Ну что, проспал? Природой любовался? — Мой гнев был справедлив и оттого приятен.
— Да я и не думал, что прилив такой быстрый. Только оно у ног стояло, а гляжу — плывет.
— Ты не просто проспал. Ты повернулся к жизни задом, и она тебя наказала. Ты просто проспатель, всю жизнь так проспёшь! — Меня распирала ярость. Бог бы с ним, ведром. Но вот эта покорность, а вернее, нежелание что–нибудь сделать, поспешить, сделать лучше себе и другим!
Увидев, что я раскусил его, Конев вдруг ехидно улыбнулся:
— Это всего лишь ведро. Пластмассовое ведро. Не стоит так переживать.
— А рыбу мы в чем солить будем? А воду таскать, чтобы спирт разводить?
— А мы поймаем ее, рыбу–то? А спирт можно и в животе разводить, выпил его, водой из ладошек запил, — Конев завещал вдруг свою истину, свое видение мира, свою философию. Вызвать жалость, смириться, заплакать — авось и пронесет. Да и легче так. Меня тоже в жизни порой миновали беды. Но чаще нет.
— Я поймаю рыбу, а ты — не знаю. И поэтому мне нужно мое ведро! — ярость часто плохой советчик, но бывает хорошим движителем. Без нее жизнь может замереть.
Я схватил полусобранную байдарку и, задыхаясь, потащил к реке. Шкура на нее была надета, но не обтянута, фальшборта не поставлены, болты, соединяющие борт и корму, остались валяться на песке. Держалась она лишь на стрингерах да на упругой стремительности конструкции своей, которая сама собой уже рыба, радость воды.
С моря в устье реки шел большой накат. Дно здесь было отмелое, и море поднимало большую волну. Ведро, белый безумный дредноут приближалось к линии пены, за которой уже грохотало. Плыло оно медленно, и казалось, его можно догнать, нужно только поторопиться.
— Помогай давай скорей, тащи! — Я бежал, увязая в песке, сквозь тягучую неотвратимость его. Конев взялся за корму байды и поплелся следом, продолжая канючить:
— Это всего лишь ведро. Всего лишь ведро.
— А раньше были всего лишь фашисты. А до них — всего лишь революционеры. А до них — всего лишь Север, всего лишь пурга и всего лишь смерть. Тащи давай! — я уже хрипел, задыхался, но тут ноги сами вбежали в холодную воду, байдарка плюхнулась мягким брюхом о поверхность реки, я повалился в нее и схватился за весло.
— Запомни, я в этом не участвую, — быстро сказал Конев.
— Ну и черт с тобой, — я принялся грести.
Быстро вышел на середину реки. Оглянулся. Спина Конева медленно удалялась от берега. Он шел к палатке. Я снова был один.
Байдарку перевернуло у самого края реки, на другой стороне. Меня любят границы, а я — их. Было мелко, но я выкупался с головой. Ледяная вода приятно охладила горячее хмельное тело. Ярость не утихла, она просто стала расчетливой и умной. Напряженно я перевернул байдарку, вытащил ее на берег, вылил воду. Подобрал ведро, которое накат выплеснул прямо к моим ногам. Сел в байдарку и пошел обратно, уже против течения и поперек волн, лелея в душе новое знание. Грести было тяжело и радостно. Морская волна помогала мне — боролась с рекой.