«Слон» встал на границе ночи и жизни. Плотно обхватив друг друга за торсы, пятеро слились и стали одним. Пятеро других готовились с разбега прыгать и виснуть, весом давить, мясом сползать, валить с ног, идти не давая. А слон хотел уйти в темноту, поближе к мутному спокойствию и вседозволенности мрака. А у костра стояла Лиса и древними глазами смотрела. Стояла, рыжая, у костра и смотрела. Поощряя ли, осуждая ли, равнодушно ли. Смотрела взглядом горячим, непонятным, темным, чужая женщина, пришлая, приблудная, ждущая.
Я был первым. Я бежал, и крылатые сандалии зимних ботинок несли меня сквозь крупные хлопья вдруг пошедшего снега. Я бежал, и равнодушные эти хлопья в ужасе разлетались от меня. Я бежал, а потом, оттолкнувшись, летел, и темный взгляд долго держал меня над отраженными сполохами огня на могучей слоновьей спине. Я летел так долго, что стало страшно. Так страшно, что захотелось вниз. Так долго, что осознал — дальше нельзя. Но еще летел, чувствуя взгляда огонь. И потом лишь успел отвернуть слепое от счастья лицо, когда далеко впереди быстро скользнула к нему куча мерзлого шифера. Успел, потому что вместе с пугающим ласковым взглядом вдруг прорезался жалости вскрик.
Я был президентом далекой ненужной страны. Я был претендентом на правду, я мог наизусть рассказать все промахи мира. Я видел прямую дорогу к всеобщему счастью, я знал, что нужно поделать — тогда бы оно наконец совершилось. Я мог научить, преподать, все было не сложно — учения прошлые ложны и верно одно лишь мое. Потом я вдруг понял, что брежу, и тут же заныло лицо, снесенное наискось злыми краями поверженной крыши — над миром осталось свободное небо. Зато открывались глаза, и сквозь теплую пленку физической боли увидел, что голова моя лежит на коленях у Лисы, которая легкими прикосновениями руки со скомканной салфеткой пытается остановить кровь, сочащуюся из многих размозженых ран. Тогда сказал ей все.
Я раньше думал, что есть много стыдных вещей, действий, слов. Казалось мне, что больше всего их там, где все близко к любви. Потом вдруг случилось, что их совсем мало, и они очень далеки от нее. Стыдно обмануть любого ребенка, стыдно с пустыми глазами говорить много правильных слов, стыдно в зрелом возрасте послушно и старательно плясать под любую настойчивую дуду. Все остальное — лишь сочные перезрелые фрукты, лежащие в ласковой траве под деревьями посреди тишины лета. Один — с лопнувшей кожурой, другой — с подгнившим боком, третий — слегка или сильно поточенный ловким червем. И все зависит от твоего голода или желания — можешь съесть в одиночку, вдвоем и ощутить всю запредельную, к гниению близкую сладость, или пройти мимо равнодушно, или весело пнуть ногой — только весело, без злости на собственный страх перед этой сладостью.
Когда нашлась свободная, усталыми телами не занятая комната, то было радостно увидеть на двери ее задвижку изнутри. Словно дым от костра в морозное небо унесся хмель. Словно газетные словеса обрушилась с души одежда. А дощатые стены, обитые светлой вагонкой, оградили малый мир, где рождалась надежда. Я помнил сначала, что это просто комната в доме, а потом забыл. Потом она стала вагоном, стучащим ритмичное «алиллуйя», а потом лодкой, где за смоляным бортом мерно дышала нежность, а еще потом теплой поляной, окруженной не знающими своей участи деревьями, и по телу неистовыми толпами носились отважные мураши. И рыжим золотом крытое, раздраконенно распятое тело Лисы, и всегдашняя улыбка, даже сквозь предчувствия боль, улыбка в глазах. А еще позже нестерпимо горячая, сладкая горечь в паху, и нежность шеи, переходящей в стриженый колкий затылок под руками, и неправильность так, и ее отчаянная методичность. И рождение надежды, и боль. «Похоже на горячую вкусную устрицу, — смеялась женским знанием, — вот мы и в Париже».
Когда в вагоне оказалось обычное домашнее окно, когда стояли рядом и смотрели на звезды, теряющие свою злую колкость перед утренней зарей, то сказала: «Видишь даббл ю большую. Это значит We». Сказала уверенно, даже как–то властно. А мне впервые не поверилось ей. Я не любил обрядов.
Утром вяло прибирались, наводили порядки. Долго искали Ширли, от которой все–таки вырвался вчера вконец замученный Тигр. Наконец нашли спящей в горячей еще парилке. Невероятные, крупные ноги ее были погружены в таз с холодной водой. На носу и обнаженных плечах тускло блестели мутные капли печального женского пота. Утро было смурным и нелегким. А посреди давешнего снежного поля сиротски чернел вплавившимися в снег обгорелыми сучьями брошенный, мертвый костер.
Когда через несколько дней провожали их на вокзале практически навсегда, то собралось много пристойного народа — ректорат и деканат в полных своих составах, отличники различных подготовок с таящими многие надежды мамами и папами, прочие лица. Говорили прощальные речи, украдкой выбрасывая в прошлое ненужные воспоминания. Открыто, в голос рыдала возле вагона недавно еще облюбованная банни, в недалеком будущем, впрочем, американская гражданка. Смотрела сквозь грязное стекло Лиса и обещала писать письма. А осмелевший, сил набравшийся и напоенный на посошок Джонни–мальчик вдруг высунулся из дверей, вскинул руку в латиноамериканском приветствии и с чувством выкрикнул в плотные уже сумерки: «Звездато!»
Нет лучше места для раздумий, чем железная дорога. Тоже и для наблюдений. Опять же над собой. Общая анестезия называется наркоз. Он удивлялся своему спокойствию, своей наблюдательности за проносящейся рядом и за окном жизнью. Рядом — наконец угомонилась престарелая ветреница. За окном проносились ярко–белые, глаза слепящие поля почему–то Северной Дакоты. В голове крутилась строчка давно почившего Моррисона: «День был ярок и полон боли». В памяти смешно таились многочисленные письма в количестве двух, где она писала о невозможности жить без него, о вселенском, космоподобном одиночестве, о прочих женских штучках. Он тогда выдержал большую паузу и поехал. Пауза была заполнена попытками чувственного, любовного осознания своей родовой принадлежности — «русский». Ведь слово это начиналось мощным, таранным, протуберанистым «ру». Заканчивалось, как никакое другое национальную принадлежность обозначающее — заунывным и безнадежным «ий», протяжным как отсроченная страсть. В середине, неизвестно откуда взялось два «с». Он долго не мог понять — откуда, потом в библии встретил, как господь сказал Авраму: «Отныне будешь Авраам», и принял это. Вообще же слово это прежде всего значило «любовь». Любовь ко всему — к лисам, зайцам, снегам, заунывности, елкам и палкам, прочим деревьям, многочисленным и беззащитным детишкам, земле, унавоженной кровью и воплями предыдущих. Любовь номер шестнадцать, восемнадцать, сорок два и восемьсот двадцать три.
Любовь, вооруженную ножами и вилками, жадную, жалкую, беспощадную. Любовь, раздвигающую ноги за статус замужности и тут же, в самый этот миг, бескорыстную как сладкий летний дождь. И когда понял все это — поехал посмотреть. Потому что очень уж много признаков было в глазах, лице, в неистово мягких губах, в солнечно–рыжем, пушистом имени, в щиколотках и запястьях, в фамилии, на слабых ужас наводящей, в тайной примеси индейской крови, в слюнявых, жарких, бесполезных снах. Поехал посмотреть — может ли быть такое. Эдакое. Бывает ли на свете. Не простой ли он жалкий дример. Позвонил предварительно, уточниться. Благо время прошло какое–то смешное. Случайно, сказал, буду мимо Дакоты вашей северной проезжать, мог бы, сказал. Обязательно, ответила трубка, всенепременнейше. Точно хочешь — состорожничал, сильно волей напрягся, чтоб не кинуться сразу. Абсолютно — трубка сказала. Вот тогда и поехал, за семь морей, за восемь гор, за цену большую, неважную. Только блюзом себя всю дорогу тешил, непонятно зачем, утихомириться чтоб предварительно, ведь не сразу же счастье полной кадушкой:
— Послушай, братка, совет —
Да не руби все сплеча.
Пусть все течет как течет,
Была бы кровь и моча.
А мы все спим, мы видим сны в ожиданьи весны —
Лишь блюз от бога, все прочее от сатаны*.