Лиса Хью была хороша. Красива как–то по–русски, без выпендрежа и глупой надменности. Живое подвижное лицо, глаза, не обездушенные пылью нарочитого феминизма, загадочный, зовущий рот с несколько более полными, чем принято, губами. Светлые, льняного оттенка волосы. Узкие коленки. Улыбка. «Клац», — лязгнули где–то невдалеке железные двери. «Внимание, плиз», — гуднул голос в официальный микрофон. «Взырь», — резко царапнул глаза быстрый солнечный блик. «Лиса, — представилась она, протягивая первой руку, — Лиса Хуй».
Пусть осудят, пусть не полюбят меня надменные ревнители различных чистот и нравственностей, чей кислый запах ротовой похож на аромат подмышек, пусть зардеется пунцовыми маками напудренных щек, плавно переходящих в изящные брыли, та псевдокультурная дама, тайная поклонница инцеста и явная — народных танцев, мне все равно. Ведь то, что они могут принять за воспаленный плод собственной их же фантазии, всего лишь фамилия прекрасной девушки. Прекрасной и живой настолько, что меня трясет вот уже десять лет при одном упоминании слова «лиса» в любом контексте. Настолько, что теплый фонарик ее жизни до сих пор сильно и весело освещает мою печальную дорогу из туманного прошлого в темное будущее. Столько напастей и бед минуло, а потом и кануло с того времени, а она по–прежнему живет где–то внутри, в средостении — душном доме души, и тревожное, младенцем грудь сосущее счастье никак не может пройти, закончиться, погаснуть. О, Сузи Кью…
Так бывает — нечасто, редко, почти никогда, но вдруг вспыхнет обоюдная, ничем не обоснованная, групповая симпатия — с одной стороны подогретая любопытством и алкоголем, с другой — таким же точно любопытством и страхом, что в иные моменты кружит голову сильнее вина. Только познакомились, только успели запомнить имена, как сразу — побежали, по Питеру побежали, зимнему, красивому как в блокаду, разрушающемуся, вольному, гнилому. Любимому. Показать нужно. Успеть везде — и к Зимнему, и по Невскому пройти, и к Спасу, шамаханской царице этой — все сразу, побольше, хоть и три часа до поезда. И талонная система нипочем, знаем где брать, умеем. Угостить гостей и водкой, и портвейном, и «сухариком» крашеным сразу, всего побольше, чтоб голова закружилась, чтобы поняли, в три часа поняли, что Ленинград этот — Питер на самом деле, и не миновать ему им быть. Чтобы полюбить успели, хотя бы так, как сами, — наездами. Но чтоб щемило так же грудь, теснило дыхание, и слезы парижские на глаза при первом глотке его воздуха — здравствуй. Поэтому пей, кружись, фонари волчком, люди быстрые, сметливые кругом, самим черт не брат — смотрите, ешьте, дышите, Петербурга даем немного, кусочек, чтоб не объелись сразу, каналами чтоб не захлебнулись, проспектами не заслепли, дворцами не пересытились. И гости смотрели, пили, понимали, потому что смеялись в специальных местах, где нужно — ахали, где положено — молчали. Только передвижениям быстрым, стремительным все мешал огромный чемодан развратного рыжего цвета, который за собой таскали. Профессорский чемодан — объяснили, сам следом налегке поедет, багаж вперед — таскай, не ленись. Но даже его из руки в руку перекидывая, мотались по улицам, все не могли насмотреться, как будто сами в первый и последний раз. И лиса все улыбалась, широко и немного испуганно, потому что поняла все уже, потому что не зря такое без удержу кружение в чужом городе, потому что сладко предчувствие. А потом время подперло, и побежали, понеслись до Московского. Две минуты до поезда, а чемодан этот не лезет в камеру свою для хранения, не тот габарит, чужой. И совсем чуть–чуть не лезет, издевается. Тогда ногами его по толстому брюху, под испуганные возгласы радетелей, по брюху ненавистному уже, классово враждебному. Так запинали молодецки, забили плотно как пыж в патрон, и успели в вагон вскочить, уже плывущий медленно вдоль перрона, все без потерь, лишь город с собой не смогли, не сумели весь захватить, только кусочек маленький, только вокзал, да часть моста, да немного телеграфа.
Нет лучше места для раздумий, чем железная дорога. Сумятица города кружит и сбивает с толку, увлажняюще действуют природные красоты, и лишь поезд с его жестким ритмом и неподвижной разделенностью пассажиров четко правит мыслительный хаос в «да–да, да–да» или «нет–нет, нет–нет». Только будучи особо искушен в словопрениях и мыслеплетениях, сможешь выдумать что–нибудь вроде «Так–то да, а так — нет», но и тогда не будет полной уверенности, что рано или поздно железная логика железных дорог не заставит тебя сделать выбор.
Был снег за вагонным окном. Белые поля, заботливо и плотно укрытые мохнатой шубейкой ночной темноты. Нечастые звезды — кристаллики соли на плотной изнанке ее. Усталая русская ночь. Тоскливая белая печь сугроба лесного пекла за окном, отчаянье стылой души, замерзшей и замершей там без любви, теплящейся где–то внутри, задушенной там же внутри. Украшена печь под полок узорами тесными заячьих глупых следов. Петляют они в темноте как люди, живые, активные, лбом стучащие ради бессмысленных благ, занюханных вер, суеты. И лисьи следы разрезают порой узоры испуганных тварей, идут напрямик к веселому, теплому счастью — добыче. А рядом на полке сопела другая Лиса, и только предчувствие сладкой, сочащейся кровью любви могло оторвать от окна, холодного злого окна.
Потом, по приезде, гурьбой понеслись неясные странные дни. Начинались они всегда каким–нибудь официальным чаепитием — все люди, и даже начальники, хотели увидеть живых антиподов. Ведь в первый же раз, в жизни первый. Ласкали поэтому их немерянно. И расцветали одинаковыми улыбками большая Ширли, и вялая Джоан, и боязливый Джон. И восхищались гостеприимством, открытой искренностью новых и важных друзей, хотя интерес был замешан во многом на «как там у вас с колбасой». Смешно было мне наблюдать порывы тех вежливых чувств, и думалось — ладно, вперед, отсюда в Москву — там столица, потом уж Нью — Йорк — колбаса, ну или, допустим, Париж — там устрицы, дэвушки, шик, но дальше куда, а никак нельзя застывать, застревать, ведь мощно и томно в крови хлопочет гормон вещевой. Поэтому неслись здравицы и призывы, все лилось равномерно и поступательно, по ранней, давно отработанной схеме. И лишь легкая заминка наступала и слегка деревенели улыбки, когда доходила очередь до Лисы представляться: Меня зовут Лиса. И после фамилией ловко своей ломала всю стройность банкетов и благодушие лиц.
А по вечерам дружба продолжалась, но уже более близкая, почти интимная. Сидели, пили, выясняли — кто и как, почему у них по–другому это, а вот то так же. И тогда только, на исходе нескольких дней и многих литров стали сползать с лиц маски глупых, ненужных ролей, и стали быть люди, молодые и не очень, все любопытные до дури, потому как интересно — очень подалеку пришлось жить друг от друга. И даже робкий и медленный Джон влюбился в одну из прекрасных и местных девиц, и все говорил, говорил о bunny, о bunny своей. И спрашивал настойчиво, с отчаянным в дрожащем голосе нажимом — как бы устроить ему ресторан с этой банни. А все, опьянев от общения, водки и чувств, ему отвечали, что с баней никак ресторан, что баня отдельно всегда. А у меня все мелькали перед глазами рыжие, слепящие, душу рвущие пятна — и вновь возникший из темного небытия чемодан, и солнце, вдруг все эти дни светящее ярко зимой, и красная кровь на снегу — раздавленных ягод рябины или ночных хулиганов следы. Все рыжее — хитрого имени маска, и ласка ответной улыбки — Лиса.
Где не бывает ресторанов с баней, там баня и дача — понятия совместимые, слитные, исконные. И срок пребыванья, усердно идущий к концу, логичным своим завершеньем украшен быть должен — поездкой на дачу. Там слилось бы все воедино — и наша природа, зима, парилка, купанье в снегу — вся русская удаль с отдышкой, надрывом, слезой. Там очень надеялся я — смогу наконец объясниться, признаться во всем.
Приехали засветло, все вместе. Дачу предоставил Хитрый, вернее — его родители. Очень просили ничего не сжечь. Пришлось пообещать. Начали выгружать снедь, хозяин затопил баню. Я и не заметил, когда все началось. Только что было чинно и пристойно, чуть скованно. Только что пытались организовать стол — и сразу по первой, согласно обычаям. Потом быстро — по второй, за здравие. И сразу третью — за упокой. Упокой чего — непонятно, вроде начало всех начал, на всякий случай, по молодости, чтоб обострить чувство обреченности на жизнь. Тогда–то все и началось. Калейдоскоп улыбок. Карусель пристрастий. Открытый бунт с запоздалыми овациями. Самарканд пожеланий, окропленный слезами престарелого фокусника. Наши–то, понятно, сначала стеснялись немного перед американской юностью, но уж те так раздухарились чего–то сразу, так свободу обрели наконец–то, что только знай–догоняй. Уже Ширли, большая как секвойя, прижимала некрупного Тигра к арбузным грудям, а тот ласково мурлыкал с лицом гадливого утенка. Уже Джонни–мальчик добрался до своей банни, и не нужен стал ресторан, только горячая смесь слов, словно цельные орехи — расплавленным шоколадом, обволакивала все страхи перед будущим и настоящим. Уже румяная от мороза и ужаса перед собственной смелостью Джоан кружилась в хороводе цепких хитрых рук, раскрепощенно при этом хохоча, а Большой Ы сидел на холодном крыльце и, глядя на острые звезды, покачивался, напевая что–то глубоко личное. Уже горел большой костер на дворе, и кто–то стремительно неясный прыгал через него, каждый раз взлетая все выше и выше. Уже вывалились из бани самые чистоплотные и утробным мужским визгом отмечали каждое прикосновение ледяного абсолюта к телесной субъективности. И тогда кто–то произнес «в слона». Кто–то, чье лицо неузнаваемо менялось в рыжем свете ночного костра, сказал «поиграем». Кто–то красно–черный на сумрачно–белом снегу скомандовал «стройся».