Тут часы большие на стене прогундосили двенадцать, и Кло заторопилась:
— У нас пересчет будет, заметят, что нет меня.
— Приходи опять завтра, — уже интересно и забавно мне с ней было.
— Я попробую, у нас дверь одна плохо закрывается, — сказала, глазками своими теплыми глянула на меня и выскользнула из столовой.
Меня в те дни бессильного ожидания много разных мыслей мучило. Особенно когда один оставался. Все старался убедить себя, что не зря прожил, чего–то достиг, узнал и мудрость осязал. Но каждый раз понимал, что отговорки это и неискренность и все достижения, как обычно, в будущем, и обязательно случится время и силы, чтобы стать свободным по–настоящему, чтобы любить научиться, чтобы силу узнать и использовать, а не ей, глупой, подчиняться. Поэтому питала душу нелепая, бесстыжая надежда на собственное выживание. Поэтому и к доктору своему циничному в десятый раз подходил с вопросами, и он мне с усмешкой в десятый раз объяснял:
— Будет у тебя третья почка, здоровая, рабочая, как домна. Всего тебя почистит, сам потом не узнаешься. Вошьем тебе ее в низ живота, под кожу — единственное неудобство — бульбочка такая заметна будет. Но уж сам придумаешь, что объяснять заметившим, женщинам, например. Что–нибудь романтическое, про третий глаз или восьмую чакру. А то холм Аполлона сочинишь, в противовес и помощь бугорку венериному.
— Ты мне лучше про совместимость расскажи, про приживаемость и прочие радости, — нудил я свое, а он потешался откровенно и основательно:
— Ты когда живешь или где? Мы сейчас боги, все можем. Совместимость тебе стопроцентную сделаем, слово «отторжение» можешь просто забыть — прошлый век. Донор у тебя хороший будет, твой собственный, индивидуальный. Главное — денежки ты заплатил, и забот теперь нет — закрутилась машинка. Так что вперед, через могилы, с глазами ясными и голубыми.
Так успокаивал и тешил меня всякий раз, а потом убегал бодро по делам своим медицинским. А я оставался на какое–то время уверенный, что все получится, что еще успеется, что возможны стали кущи райские, когда всем по серьгам, и улыбки благостные кругом. С тем и засыпал обычно. Только во сне меня какая–то мысль мучить начинала так сильно, что просыпался с сердцем, бьющимся тревожно. Просыпался, а вместо мысли уже темная боязливинка оставалась, и никак не мог поймать смысла ее.
Спалось в эти дни много. Постоянная сонливость и вялость были не признаком усталости, а лишь способом не думать. Потому лишь прояснялась немного голова после минеральной ваты недвижимо проведенных, темных и бессмысленных часов, как сразу черными хлопьями валились сверху попытки формального анализаторства и прогнозирования. Хорошо, — думал я, — подойдем к проблеме механически — сейчас нас уже шесть миллиардов. И при всех механизмах сдерживания кушать хочется каждому первому. Механизмами занимаются отдельные наивные безумцы, все слабее и боязливее. А кушать хочется. И когда наступят друг другу на глотку уже восемь миллиардов, то жить станет еще веселее. Безумцы вымрут первые, механизмы за ненадобностью изношенно рухнут сами. Прекрасная наступит пора.
Единственной возможностью вынырнуть из тягучего водоворота было подвигаться немного, встать с койки своей заботливо–устойчивой и пройтись хотя бы до столовой. А потом подождать там немного, и опять придет время, когда обещала у тяжкого берега весело плеснуть Кло.
А вокруг бродили больные, озабоченные собственными анализами. Разные, источенные внутренней и внешней коростой, они были схожи в одном — желании жить. Жить счастливо. Несмотря ни на что. Изломанная пластика их тел была диаграммой выживания и отчаяния, но больше выживания. А мне вдруг подумалось, что наряду с пластикой телесной всем нам свойственна, спасает нас, часто уничтожая других, пластичность душевная. Когда вещи и чувства, невозможные еще недавно, вдруг под давлением жизни становятся оправданными, приемлемыми. Так уже совсем давно еврейская полиция порядка из одного гетто уничтожала гетто другое. Потому что нужно было выживать самим. Потому что осознанная необходимость. Потому что приказ. И в центре этой пластичности, в сияющем центре ее, как оправдание, как желанная твердость, всегда был закон. Закон с большой буквы и с маленькой, любой. Это не положено или — так положено — как легко всегда раскладываются любые, самые сложные ситуации, на две простые составляющие. Легко, когда не надо самому решать, когда можно сослаться, извернуться, проскользнуть. И так было, есть, будет, и даже бессмысленно думать иначе. Я и не думал, просто глядя на предсмертные для многих шатания по больничным коридорам, вспоминал, всегда чувствовал — есть что–то, что вырывается, выколупливается из этих обыденных, серых кругов душевной и телесной пластичности. Но так никогда и не смог найти, определить — что.
Я хоть и ждал Кло с удовольствием и нетерпением, а все равно заметил, только когда она уже рядом стояла. Пропустил, упустил как–то — когда она пришла. А она стояла рядом и в ожидании строго на меня смотрела, словно спрашивая безмолвно — добрый или злой. Они, детки, всегда так хорошо и правильно делят, разбираются — раз и два, все сразу ясно. Видимо, улыбка моя дружеской оказалась для нее — и тут же сама глазами потеплела, разулыбалась. Так мне в ней эта быстрота реакции, непосредственность и готовность на мельчайший искреннего внимания знак ответить нравились, что просто я обо всех мыслях мрачных забыл сразу. Присела она на стул рядом со мной, тут я ей фрукт этот приготовленный заранее и подарил. Он был такой огромный, чуть не прозрачный, тугой весь — казалось, чуть покрепче сожми, и брызнет обжигающим, яростно–жизненным соком. Мне его одна женщина принесла в качестве передачи и шага, как она считала, примирительного. Не знала только, что после того случая люди умирают друг для друга. Вот и я уже давно звал ее «моя покойница», хотя плод ее женский взял для Кло. Подумал — она же тоже в будущем женщина будет, пусть сейчас таким фруктом побалуется, чтобы потом не пришлось его горестно таскать по забытым коридорам прошлой страсти. Но это я так думал, уже шутливо даже думал о фрукте этом и о женщине, его принесшей. А больше всего хотелось Кло порадовать. Она и обрадовалась. Наверняка пробовала его раньше, но детям их как дают — разделят на дольки и на блюдце, соком замызганное, положат — ешь, мол, от щедрот. А когда такое большое фруктовое солнце, что и не понимаешь сразу, что с ним делать, — это совсем по–другому. Вот и Кло стала его по столу катать, играя, как с давешним автомобильчиком, и весь разговор наш рук от него не отнимала.
Что странная она была девочка, я сразу заметил. Такая, будто из мира немного другого, не очень от нашего далекого, но где все искренни и любопытны до глуповатости, кажется, а присмотришься — и так сердце защемит, потому что чувств этих уже с самого своего детства не помнишь, а помнишь только, как жестоко тебя их лишали. Мы с Кло сидели, болтали о пустяках разных, я все узнать пытался, в каком она отделении лежит. Она же все про Пункт какой–то говорила, где их — несколько детей там, все с именами странными для меня, чужеродными будто или сокращенными. В другие отделения им ходить не разрешают обычно, но иногда безалаберно к замкам относятся, суетятся очень в какие–то дни — тогда можно умудриться погулять, где хочется. А родители, спрашиваю, приходят к вам? Нет, говорит, они не приходят, их просто нет. Я тут испугался, что разговор завел не в нужное место, но Кло спокойна была, говорит, их и не было никогда, мы такие там немного специальные. Все без родителей и без родственников, без родных вообще. Слова эти мы, говорит, знаем, но вот чувствовать что–нибудь об этом — нет, потому что, если не было никогда, то как? Знаешь, говорит, только немного странно и иногда страшно — я‑то внутри себя вижу, что могут к другим людям какие–то чувства быть, как к себе, например, когда жалеешь себя или любуешься собой или просто хорошо относишься. Но вот хочется, чтобы и к тебе тоже кто–нибудь так, а то только «садись, пожалуйста, ешь побыстрее, делай как велят». Я‑то уже подозревать начал, слышал да читал где–то, но сам никогда не видел. А тут рядом сидит Кло, хорошая такая девчоночка, умная, красивая. Только не любил ее никогда никто в жизни, даже не чувствовала ни разу какой–никакой матери прикосновения, отца любого слова. Как себе я представил это, так даже после всех знаний жизненных передернуло меня всего как от колики внутренней, сердечной. Так вдруг жалко ее стало, так жалко, что в голову что–то вступило, даже слышать перестал несколько минут, что Кло болтает. А она и не заметила ничего, проскочила, и когда слух ко мне вернулся, рассуждала, как бы увидеть интересно было, как такие фрукты на деревьях висят, а то и не верится, что они из природы, а не искусственные какие.