Вообще, конечно, не устаю утверждать — человек существо пластичное. Настолько легко он ко всему приспосабливается, что иногда даже смешно становится — выедешь на машине в мокрую осеннюю темь, свет фар совсем проглочен тяжким брюхом неба, увидеть згу — неистовый проблем. Так едешь, за рулем всем телом изгибаясь и вглядываясь мощными зрачками в дорожное покрытие. Сто километров едешь, двести — и после замечаешь вдруг, что всю прекрасно понимаешь обстановку, сворот, ухаб иль пьяный деревенский — все видно, и рука уже расслабленно баранку крутит, вторая же небрежно сигарету подносит к приоткрытому окну. Так и в любом другом — долги, борьба, надежды, дети, климат — ты подготовлен, приспособлен ко всему. Пока не наступает та граница.
Мне–то, вообще, по большому и маленькому счетам очень на многое наплевать было. Если кто–то будет искренне убеждать, что хочет бесплатно мне сделать хорошо, то я ему с разбега плюну в бесстыжие глаза. Не получится с разбега — притворюсь доброжелательным, подойду поближе и все равно плюну. Про детсад я уже говорил, школа, куда я из другого, недружественного района ездил, армия, женщины, ароматные ломтики — все заодно. И я теперь вместе с ними. А что делать — любовь по сути своей продажна на разных условиях, свобода лишь алкоголической бывает, а сила — злобная и бессмысленная в итоге. Только все равно всегда где–то, совсем глубоко теплится такой маленький, знаете, зеленый светляк, такая печальная и отчаянная искра.
Я не знаю, на чем я сломался. На очередном ли чувственном отливе, на деньгах или предательстве друзей, но только дух еще пытался трепетать, а почки вдруг
сказали — хватит, кря. Мы ведь до какого–то момента не понимаем, что все равно все наши воспаренья основаны на физиологии органов наших, я уж в биохимию не буду вдаваться. Вот когда начал я опухать по утрам, сначала немного, в ступнях, а потом все выше и выше, а после в зеркало страшновато стало взглядывать, когда писать стал темно–темно, и в жидкости привычной натренированный испугом глаз стал без микроскопа различать легкую эритроцитную взвесь, когда прогнозы прочитал аутоиммунные — тут только слегка задумался. Задумался — зачем все было: прыжки, паденья, суета, засовыванье в себя — продуктов, в других — копулятивных органов, зачем? За ради искушенья оболочек различных слизистых, для удовлетворения сосочков на языке и верхнем небе, за что?…
Вот тогда и повстречал Кло.
Страшное это место — нефрологическое отделение. Конечно, в больницах и другие места есть, но все они либо слишком наглядные — как нейрохирургия, например, где люди обезбашенные в прямом смысле, либо как веселая травматология, где народ загипсованный на колясках катается. А в нефрологии нет, не так. Все тихо, пристойно, ласково и белым–бело. И медленно. И безнадежно, в основном. Пять лет, семь, а все равно знаешь, от чего умрешь. И не болит особо ничего. Лежат мальчуганы молодые совсем, радуются, что в армию не пойдут. Глупые.
Но я‑то опытный уже, начитанный, да и внешность опухшая обязывает. Я изрядно уже здесь побывал. И при государственной медицине был, когда все было бедно и откровенно. И при частной теперь — богато стало и красиво. Суть одна — прощай, нудильщик. Сейчас, конечно, если с деньгами — попроще все. Даже надежда продаваться стала. Но задорого. Пересадка, говорят, тебе поможет, проживешь с чужой почкой сто лет. Денег стоит немерено. Но я походил годик на качалку искусственную, что кровь мою уремическую чистит, посмотрел на себя со стороны финально, да и пошел деньги собирать по сусекам. Набрал–таки все, что нужно, побегать пришлось опухлыми ногами, а набрал. Да прежде чем лечь сюда, спрашиваю у друга своего, который теперь начальником у этих докторишек стал, — как там донор–реципиент, ждать, наверно, долго. Не, говорит, даже и не парься, бабло есть, а наука теперь знаешь где, медицина где знаешь, у–у–у. Не парься и не думай ни о чем, теперь все наша забота.
Вот и раньше, когда столовки больничные славились капустными котлетками, так и теперь, когда суп омаровый подают, а все равно какая–то извечная здесь безалаберность. И тетька–подавальщица, хоть и накрахмаленная теперь, а с лицом таким красным, что хоть прикуривай, и баки для отходов пищевых хоть и с крышками, и белые, и пластиковые — все равно в часы послеобеденные проникнет в помещение больничное подавальщицын муж в фуфайке и оттарабанит остатки морепродуктов любимым свиньям на выкорм. А значит, лад не только в масс достатке, а в королевстве как таковом.
Я это в первый день свой здесь уже заметил и радовался тихо, потому что больно пропаганда напирала на то, что все теперь законно, а значит, идеально — ведь по закону всем всего хватает. Только подумал, что законы люди принимают не самые приятные порой, как первый раз увидел Кло. Я ее заметил, потому что отделение–то взрослое, а тут ребенок заблудился, девчонка лет тринадцати, не больше. Я не знал тогда, что она — Кло, но сразу увидел — потерянная какая–то. Другим до нее дела не было, каждый о своей болячке любовно размышлял, а мне странно стало — девочка, а в руках автомобильчик пластмассовый, из стародавних еще, какие в моем детстве были. Она на стул недалеко от меня уселась и стала автомобильчик этот по столу катать, не увлеченно, а так, механически, как четки перебирают, раз–два, раз–два. Сама же вокруг оглядывалась, на людей смотрела с любопытством, будто на зверей, которые в зоопарке одни, а среди них окажешься — совсем другие. Так и она смотрела, любопытно, но и со страхом каким–то. А мне она понравилась тем, что в лице живость какая–то, не как у взросло–озабоченных, глаза не только в себя, как в воронки, мир засасывали, но и что–то излучали, живость эту, любопытство, страх. Я говорил уже, что только детей и животных люблю, все остальное знаю хорошо и стараюсь не прикасаться. Девчоночка же эта, хоть и подросток уже, а такое щемящее чувство вызывала, как младенец на пеленке, хоть ненадолго, а оставленный. И сутулость эта смешная, и ноги–палочки с большими бамбуковыми коленками, и кисти рук, слишком большие для тоненьких запястий и потому постоянно спрятаться пытающиеся. Одета она в какой–то балахон была, новый и чистый, но странного покроя. Впрочем, в больнице все странные, в трусливых доспехах болезни. Тут она заметила, что я за ней наблюдаю, потупилась испуганно. Несколько раз исподлобья быстро взглядывала. Потом улыбку мою поймала и сама в ответ улыбнулась. А после уже подумала, решилась и сама к моему столику подошла, сильнее страха любопытство у детей.
— Привет, — смешные они, эти дети, им сколько раз говорено–переговорено — нельзя с незнакомыми разговаривать, да еще в этой оголтелой стране, а их к общению все тянет и тянет.
— Привет, — отвечаю, а самому уже весело, так девчоночка эта серьезно к разговору пустяшному относится, словно событие важное в жизни.
— Как дела? — вопрос глупый, пустая формула, а так на языке уже налипла, что куда без нее.
— Дела у меня сегодня хорошо, — отвечает серьезно и радостно одновременно, что спросили, — я убежала сегодня из нашего Пункта, и мне теперь интересно.
— Давай тогда знакомиться, — я тоже радуюсь, очень нравится мне рассудительность эта, — меня зовут Виктор.
— А я — Кло, — и улыбнулась впервые, круглое и гладкое свое имя произнося, так часы весело первую часть своего тик–така говорят.
— Какое имя у тебя интересное. Это что — Клотильда?
— Нет, просто Кло, — и засмеялась даже, так забавно ей про Тильду какую–то показалось.
Она присела за мой столик, и мы поболтали немного. Я давно отвык от хороших простых разговоров, когда не нужно думать, как сказать правильнее, чтобы получить желаемое. Слова галькой прыгали по светлой глади воды, и вдвоем мы наблюдали за ними до тех пор, пока не терялись они из виду, смешливо булькнув напоследок. Странная она была, Кло. Такая открытая, без хитрости всякой, что и не бывает уже. И на людей с таким любопытством смотрела, что спросил я даже, что интересного видит.
— Они разные все, представляешь, — мы сразу как–то на «ты» перешли, без усилия всякого.