Когда голос затих, Андрей испуганно скользнул глазами по вишням; внезапно почувствовал себя жалким и одиноким и тревожно позвал:
— Люба! Люба!
— Иду, Андрюша, иду, — она показалась в просвете между вишнями, солнечная, взволнованная, смущенно посмотрела на мужа.
— Любаня.
— Не надо, ничего не говори. Я все поняла, — она ладонью закрыла ему рот, — пойдем, а то нас, наверное, гости заждались.
Застолье шло своим чередом. Молодых супругов встретили радостными криками; Андрей нескладно шутил с родственниками жены, даже пытался плясать, а когда мать посмотрела на часы и напомнила: «уже семь», сказал «сейчас поедем».
— А Люба? — нервничая, шепотом спросила Таисия Федоровна.
— Она останется здесь.
— Надолго?
— Не знаю.
— Размазня! — не выдержала Таисия Федоровна; хотела сказать что-то еще колкое, обидное, но затевать скандал на глазах у родителей и родственников Любы было неприлично.
Андрей посмотрел на жену, на ее выпирающий живот, и прежний страх невольно заставил его вздрогнуть. Люба почувствовала его душевное колебание и ободряюще улыбнулась.
— Ты отдыхай, — дежурно сказал он, — я приеду. Завтра же.
— Моя машина занята, — не оборачиваясь, обронила Таисия Федоровна и, чтобы скрыть слезы, отвернулась.
Андрей сел на заднее сиденье. Он видел в глазах родителей Любы какую-то вину перед ним и Таисией Федоровной и, лишь когда выехали за околицу, тихо сказал матери:
— Ну зачем так?
— Завтра возьмешь машину и будешь ездить каждый день, как ей не надоест.
— Она не вернется.
— Почему?
— Я не могу объяснить точно.
— Что за сложности? Какой-то детский лепет. Вам еще рано быть родителями, — сердито заметила Таисия Федоровна, выпрямилась и вытерла глаза маленьким кружевным платком.
1985
Гвоздик
Лоснящийся, горячий асфальт пыхал чадным жаром. Стертые подошвы Сережкиных ботинок, казалось, вот-вот лопнут; липкий пот жгуче заливал глаза; каждый глоток воздуха раскаленным шаром падал в легкие, и они сипло охали, выталкивая его наружу. Сережка задыхался, но из последних сил бежал, бежал по бесконечно черному полю, в далекой угарной дымке оно пугающе подвернулось. В голове, словно крохотная серебристая пылинка в солнечном луче, то появлялась, то исчезала спасительная, простенькая мысль о том, что это — оптический обман: Земля — круглая и обрыва нет, и тут же, проблеском, возникало ощущение, что он видит все во сне. Но леденящий, какой-то дикий страх гнал и гнал его по асфальтовому полю, раскисшему от нестерпимой жары; ноги проваливались, вязли в вонючей кашице, и, с ужасом подумав: «Только бы не упасть!» — он упал. Больно стукнулся лбом обо что-то жесткое; горячечно трясясь от страха, он еле отдышался и, опираясь на нетвердые руки, поднялся на колени.
Он стоял на круглом тряпичном коврике перед кроватью, потный, взъерошенный; вязкая дрема склеила ресницы, и он, что-то мыча, силился их разодрать, цепенея от одного лишь предчувствия, что снова попадет в лапы кошмарного сна. Сережка рукой нащупал квадратную ножку железной кровати, стиснул ее; перед глазами все плыло и кружилось. Он мотнул головой — непонятное движенье замедлилось.
Еще почти бессмысленно Сережка скользнул взглядом по комнате, наткнулся на бутылку молока, возвышавшуюся на столе; жажда, словно ожидавшая этого момента, сухо перехватила горло. Постанывая и пошатываясь, он на коленях подполз к столу; ослабевшими пальцами долго не мог вдавить податливую фольгу пробки и, давясь кисловатой клейкой слюной, мучился от бессилия. Наконец жадно припал к бутылке; вместо облегчения в животе что-то забурчало, закололо, к горлу подкатила тошнота. Сережка выронил бутылку, и молоко, выплеснувшись, ручейком побежало по столу, огибая граненый стакан и клочок записки под ним; запрудив ладонью белый поток, Сережка согнал молоко в центр стола; рассеянно скользнул глазами по записке:
«Сынуля! Ешь котлеты с картошкой, а в обед ешь свой любимый рассольник.
Мама».
«Я дома. Дома…» — тупо подумал он и, не веря в это, озирался; все было на месте: обшарпанный комод, громоздкая швейная машинка фирмы «Singer», доставшаяся матери по наследству и с которой она никак не могла расстаться.
«Чего же вчера было-то?..» — держась рукой за кромку стола, Сережка мучительно напрягал память; голову ломило, словно ее стиснули железным обручем; мысли путались, обрывались; все лицо почему-то саднило. Сережка заглянул в тусклое овальное зеркало, висевшее над отрывным календарем, и удивленно откачнулся — оплывшая левая бровь багрово нависла над глазом. Он пальцем осторожно помял ее, непривычно тугую, и ноющая боль отдала в переносицу.
«Где это меня?.. Как это я?..» Сережка икнул, содрогнувшись всем телом и, болезненно напрягаясь, словно проворачивая тугие заржавевшие шестерни, подумал: «С таким фонарем в школу лучше не показываться. Отсижусь!» Он знал, что уговорит мать и та напишет слезную оправдательную записку (такое уже не раз было) классной руководительнице, которая охотно ей поверит, поскольку привыкла к постоянным болезням Сережки.
«Чего же вчера было-то?» Зябко прошлепав босыми ногами по холодному полу, Сережка нырнул под одеяло; зажмурившись от удовольствия, вытянулся — постель хранила его тепло. Робкая, едва проклюнувшаяся тревога шевельнулась в самой глубине души; по телу пробежали колючие мурашки. Сережка закрыл глаза — из темноты, кружась, кувыркаясь, выпрыгивали слепящие шары, разрывающиеся огненные круги, какие-то шифры… «Контрольная… сегодня контрольная!» — вспомнил Сережка, и в памяти, словно она была заморожена, а теперь неторопко оттаивала, стали возникать подробности, детали; из них, как из разноцветной мозаики, по кусочкам складывался вчерашний день.
На носу была контрольная из гороно, и Сережка до самого вечера просидел, уткнувшись в учебник математики.
— То не учится, не учится, а то засядет! — ворчливо выговорила мать; сын то и дело болел, быстро уставал; через подруг, через знакомых она узнавала адреса врачей и по субботам вела Сережку куда-нибудь на другой конец города, вталкивала в квартиру, сладко пахнущую сдобой или духами, и почти с порога, плача и причитая, что он у нее — единственный сын, умоляла посмотреть Сережку; смущая врачей, обещала, что в долгу не останется, и они чаще всего отказывались от новеньких хрустящих трешек: их Анна Тимофеевна специально обменивала у знакомой кассирши, поскольку считала, что новые деньги брать приятнее.
Словно сговорившись, врачи предлагали «удалить гланды». Суетливая, как бы постоянно чем-то напуганная, Анна Тимофеевна при слове «операция» протяжно ойкала; хотя ей много раз объясняли, что гланды удаляют даже двухлетним детям, упорно не соглашалась. «Береженого бог бережет!» — приговаривала она и, отказывая себе во всем, покупала на базаре шерстяные носки и толстые свитера ручной вязки. И все же Сережка, не вышедший ни ростом, ни статью, большеголовый, за что и прозвали во дворе Гвоздиком, болел часто; неделями кашлял, сопливился; без воздуха кожа на его лице становилась похожей на желтовато-серую оберточную бумагу. Пугаясь, мать по чьему-то совету смешивала какао, мед и нутряное свиное сало; давясь, Сережка натощак глотал жирное приторное месиво, но, вопреки ожиданиям, не наливался румяной полнотой.
Зарплаты уборщицы Анне Тимофеевне не хватало, и, чтобы Сережка ел и пил не хуже других, она убирала еще лабораторию в соседнем с заводом институте и дома почти не бывала; уставала до ломоты в руках и пояснице и не могла удержать слез, если сын, словно бы между прочим, говорил: «Ты бы полежала, ма, отдохнула, что ли…» Анне Тимофеевне хотелось видеть Сережку отличником, в то же время ее пугало, как бы он не надорвался. «Какая жизнь без здоровья!» — со страхом думала она и завидовала тем матерям, сыновья которых носились по двору, откормленные, горластые, уже заглядывающиеся на девочек.