— Как я давно тут не была, — когда изба наполовину опустела, Люба прошлась из угла в угол и остановилась перед Андреем, — тебе нравится здесь?
— Да, тихо, и воздух тоже… — опешил тот от столь прямого и откровенного вопроса.
— Я тут жила и, наверное, еще живу.
— А как же! — подхватила мать, — хоть ты и городская, а мы тебя все одно своей считаем. Кровать твоя на месте. Да-да, — повернулась она к сватье, — я на своем сундучке сплю, а отец — на диване. На Любушкиной кровати я каждые две недели наволочки и покрывало меняю. Вечером скажу отцу: «Надо у Любушки утрось белье сменить…»
— Не надо, мама, не надо, а то я расплачусь, — прошептала Люба.
— Чего ж тут плакать? Я все, как есть, рассказываю, — Антонина Васильевна легонько прижала дочь к себе и подтолкнула к двери, — нечего тебе в доме торчать. Иди воздухом дыши. В городе такого нету. Да и мужа с собой бери, а то он у тебя весь худой и бледный. А мы со сватьей стол сообразим.
Андрей к Люба вышли на крыльцо. Иван Алексеевич беседовал с шофером, как и водится у русских людей, о мировых проблемах, о политике, о том, как жили десять лет назад и как сейчас живут люди на земле… Люба взяла мужа за рукав и потянула к огороду; на ощупь подцепила щеколду и отворила дверцу. Над грядками висело на шесте истрепанное полинявшее пугало в дырявой соломенной шляпе.
— Знаешь, а я в детстве пугала боялась, — весело сказала Люба.
Андрей не заметил, когда же произошла в жене та перемена настроения, которую он всяческими путями пытался вызвать в городе; лицо Любы было по-прежнему утомленным, осунувшимся, но голос уже был иным, да и в движениях появилась живость.
— Знаешь, даже в четвертом классе, когда я это пугало наряжала вместе с мамой, все равно его потом боялась. А тебя чем пугали маленького?
— Милиционером, — ответил Андрей и смутился, вспомнив себя маленького; родители хотели видеть его чистым и аккуратным, а он постоянно ходил чумазым и растрепанным; он иногда искренне хотел сделать матери приятное и прийти с улицы чистым, но у него ничего не получалось.
— А вот у того пня росла чайная роза, — тихо сказала Люба, показывая в сторону пня, с одной стороны которого притулился муравейник, — она погибла от морозов. Когда я была маленькой, то если долго сидела возле розы, меня начинало клонить в сон.
Андрей в какое-то мгновение понял, что жена говорит не ему, а себе. Он отстал, а Люба шла вдоль изгороди и что-то рассказывала, рассказывала. Андрей сначала с тревогой смотрел ей в спину, а потом успокоился; осмотрелся: в огороде только грядка с луком напомнила ему о том, как он после свадьбы приехал сюда и, хватив лишку, побежал в огород за луком и подергал его вместе с луковицами; ему стало неловко, словно он только что сияющий, радостный вошел в избу с пучком лука в руках и один из родственников Любы, тоже бывший крепко навеселе, выговорил: «Ты, парень, когда лук рвал, чем думал?» С той минуты прошло более двух лет, а случай этот помнился во всех незначительных подробностях. Андрей вернулся к муравьиной куче и присел на корточки; от пня во все стороны разбегались крохотные дорожки, протоптанные муравьями. Андрей подумал о том, что, наверное, только с виду муравьиное хозяйство кажется таким налаженным, что его часто ставят в пример человеческому; наверняка, и у них полно неразберихи.
Откуда-то возник голос, тонкий, протяжный. Андрей поднял голову, привстал.
По жердочке шла
Да по тоненькой,
По сосновенькой.
Тонка жердочка не гнется.
Не ломается, —
напевно выводил голос.
«Люба! — узнал Андрей, — она…» Он посмотрел в дальний конец огорода, но ничего, кроме цветущих вишен, не увидел; их белые пышные шапки укрыли Любу, и казалось, что голос да и сама песня рождаются где-то между ветвей. Андрей знал, что Люба тихонько напевала старинные народные песни, когда занималась хозяйством на кухне; ей пела их ее бабушка, без которой ни одна свадьба в деревне не обходилась. Но вот до свадьбы внучки она не дожила, и, когда родственники Любы захлопали и закричали, чтобы спела невеста, Люба смутилась и посмотрела на мужа; тот, понимая ее замешательство, как нежелание попасть в неловкое положение, поскольку по нынешним обычаям за столом уже не поют, а только слушают музыку, решительно сказал: «Не разрешаю!»
— А зря, парень, зря!.. Ну, да твоя воля, — сказал Любин дядя, кряжистый, толстошеий и, усмехнувшись: «А мне не у кого разрешения спрашивать», — запел во весь голос:
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны,
Выплывают расписные
Стеньки Разина челны…
Слуха у Любиного дяди не было, он отчаянно фальшивил; товарищи Андрея, чинно сидевшие за столом своей группкой, насмешливо заулыбались, для них и для него тоже это был пьяный вывих или, как они говорили между собой, «низинка». Люба тоже смутилась, но дяде подпели Антонина Васильевна, Иван Алексеевич, а потом, видя, что песня наладилась, подхватили ее и подруги Таисии Федоровны, да и молодые с улыбкой, но стали подпевать. Когда песня кончилась, Иван Алексеевич сказал дочери:
— Жаль, твоей бабушки нету. Без нее свадьба — не свадьба.
Тогда Андрей даже обиделся: его родители с ног сбились, чтобы на столах было все: от черной икры до французских вин и коньяков. Они собирались устроить застолье в одном из ресторанов, но Любины родители были против, они хотели отпраздновать свадьбу «семьей»; пришлось согласиться, и вот оказалось, что им опять что-то не понравилось. И уже много позже Андрей узнал от жены, кем была ее бабушка и почему «свадьба без нее — не свадьба». На одной из вечеринок, когда все устали от танцев под магнитофон, Люба, смущенно улыбнувшись, тихо пропела:
Как на горке, на горе,
На высокой, на крутой,
Стоял высокий терем…
Получилось это у нее до того легко, мелодично, что компания притихла, кто-то попросил «еще», и Люба спела песню до конца, а потом виновато объяснила: «Мне бабушка в детстве много таких песен пела». В тот вечер все только о том и говорили, что Любе надо «обязательно пойти в какой-нибудь хор», что у нее «определенно есть талант». Андрей настолько увлекся этой идеей, что сказал: «Бросаю институт. Беру в руки баян, и мы идем на эстраду!» Потом Люба часто пела на капустниках, вечеринках, факультетских вечерах, по вскоре, как это часто бывает, все привыкли к ее голосу, к песням, и, когда на одном из вечеров Люба услышала, как кто-то из факультетских остряков сказал: «Доклад декана — раз, тянучие песни — два, и — полчаса на танцы», она убежала в раздевалку, и Андрею не удалось ее уговорить: она ушла домой.
После того случая она больше не пела, и чтобы как-то стушевать происшедшее, погасить обиду, Андрей просил спеть Любу «только для него». Она закрывала глаза, настраиваясь на песню, и виновато пожимала плечами: «Почему-то не могу. Не получается». И теперь, услышав, что жена запела, Андрей боялся стронуться с места; эту песню он слышал не раз, но тут среди цветущих вишен она звучала совершенно иначе, и голос у Любы был иной — в нем появились те, почти неуловимые интонации, которые обретает голос, когда поют по настроению только для себя или для любимого человека.
Пойду, выйду, молода,
За новые ворота,
За новые, кленовые,
За решетчатые, —
негромко, но звучно выводила Люба. И Андрею невольно захотелось подтянуть ей, и это получилось бы само собой, он чувствовал это, но боялся помешать жене; забылись тревоги и страхи, одолевавшие в последние дни. Он слышал только песню, и иногда ему начинало казаться, что это какое-то видение, что стоит пошевельнуть пальцем, и оно исчезнет. Голос Любы то нарастал, то затихал, и Андрею казалось, что он видит даже его цвет, то сливающийся с розоватыми цветами вишен, то вспыхивающий голубым, то красным. Он почувствовал какое-то родство, единство с цветущими вишнями, с пчелами, кружившимися над шапками розоватых цветков, с ярко-зелеными, пробившими суховатую корку земли ростками лука на грядке, с далекой дымкой горизонта, да и со всем миром…