Но вскоре видение, рассыпаясь, утрачивает совершенство: тучный юноша только что вышел из воды, поднялся на пляж, чтобы вытереться и переодеться; теперь в пенной бахроме остались только двое, у одного купальная шапочка, и картина уже более банальна: композиция, равная удаленность нарушены; тучное тело из нее исчезло, и меня охватывает сожаление, что я не смог поработить прошедший миг, совершенную пропорцию. Я мог бы вернуться в тот же самый час на следующий день, если сирокко не утихнет, люди конечно же, еще будут кружиться в волнах, свет будет столь же ярким, но я знаю, что эта картина уже утрачена и мне не удастся испытать то же волнение. Даже если я не теряю надежду на то, что четверо юношей вернутся на следующий день точно такими же, как и сегодня, чтобы предоставить свои силуэты моему плену (в чем я, разумеется, сомневаюсь), я могу представить, что воссоединенное видение более не захватит меня ни таким же образом, ни с такой же силой, ибо у него уже будет время, чтобы я осмыслил его, чтобы оно кристаллизовалось во мне в совершенный образ, фотографическая абстракция состоится сама собой на чувствительной пластине памяти, та потом будет проявлена и отпечатана на письме, за которое я принялся вначале, чтобы отделаться от моего фотографического сожаления. Теперь мне кажется, что эта письменная работа превзошла и обогатила мгновенную фотографическую транскрипцию, и что, если бы я попытался завтра вновь отыскать реальное видение, чтобы сфотографировать его, оно показалось бы мне скудным.
Если бы я сфотографировал его немедленно и если бы фотография оказалась «хорошей» (то есть достаточно верной воспоминанию о чувстве), она бы принадлежала мне, но сам фотографический факт стер бы всякое воспоминание о непосредственном чувстве, ибо фотография — занятие всеохватывающее и позволяющее многое забывать, тогда как письмо, которому она может только препятствовать, — занятие меланхолическое, и видение было бы «возвращено» мне в виде снимка, как некий заблудившийся, потерявшийся предмет, который мог бы носить мое имя: я мог бы присвоить его, но он навсегда остался бы для меня чужим (как предмет, бывший сокровенным для человека, потерявшего память).
ЭРОТИЧЕСКИЙ СНИМОК
Впервые я увидел эротическую картинку в пыльной витрине книжной лавки на авеню Рей среди музыкальных камамберов, пластиковых агатов и пауков, это была миниатюрная хорошенькая женщина в купальном костюме, которая, если потянуть за рычажок, представала нагишом. Рисунок был цветной, и достаточно было сделать один жест — потянуть за волшебный аспидный рычажок, — и открывались ее груди. Я мечтал прикоснуться к рычажку, но ни разу не смог этого сделать: меня всегда сопровождали родители, и у меня не было денег. Еще я боялся, что женщина с вытяжным шнурком приготовила для меня сюрприз, так как она находилась в наборе игрушек с сюрпризом, вдруг из ее живота выскочит красный чертенок, вдруг она в последний момент превратится в жандарма или козу…
В другой раз, приблизительно в тот же период (мне должно быть между пятью и десятью годами), пользуясь тем, что мать болтает с книготорговцем, тайком открываю лежащий наверху стопки один из первых номеров журнала «Он» и натыкаюсь на разворот цветной фотографии Клаудии Кардинале, которую узнаю, так как видел ее в одном из маминых журналов: она лежит на животе, совершенно голая, на звериной шкуре. Больше всего в картинке, которая, в конечном счете, довольно невинна и повторяет позу младенца с розовой напудренной попкой на снимке из мастерской фотографа, меня возбуждает невидимое, то есть груди, и, главное, что я могу представлять их соприкосновение под мехом, соприкосновение этих двух нежных шаров, мнущихся в еще более дьявольски нежной материи, если это мех, похожий на тот, который носит мать (бобровый?). Единственно, чего я не могу представить, это как мех сдавливает груди, но готов вообразить, что они нашли точное место в двух специально сшитых для них чашечках под мехом, схожих с подставками для яиц или с футлярами для драгоценностей. Эта картинка овладела мною, как только я мельком взглянул на нее: в изумлении и из страха, что меня застанут врасплох, я захлопываю журнал. Она преследует меня, я думаю только об одном: как бы вернуться в лавку. Но в следующий раз, когда мать оставляет меня за спиной, и я направляюсь к стопке, я нахожу там уже другой номер журнала «Он». У меня украли картинку (темпы «Доставки Парижской Прессы» безжалостны ко мне: можно ли представить, как пятилетний ребенок заказывает у книготорговца одновременно «Пим-Пам-Пум», «Рудуду»[4] и старый номер журнала «Он»?), я совершенно несчастен. Я больше никогда не видел этой картинки. Я не один раз думал, что вновь увижу ее (несколько лет спустя я вырезал из желтой страницы «Экспресса» точно такую же фотографию с мехом, но на этот раз место Клаудии Кардинале занял Берт Рейнолдс, позировавший голым для женского журнала, и говорят, этот снимок вызвал скандал…).
Я вступаю в отрочество, не ведая, что такое оргазм: я бы хотел кончить, но не знал, что для этого нужно делать. Мне об этом не говорили. Я завидую приятелям, которые хвастаются на уроках английского, что порвали уже множество банных рукавичек. Я боюсь оставить пятно (мать с большим подозрением осматривает мое белье). К тому же отец сказал, что мастурбировать нехорошо, от этого можно сильно ослабеть и, если злоупотреблять, даже потерять рассудок. К тому же я путаю, что значит возбуждаться и дрочить, я думаю, что оба слова говорят об одном и том же. Я собираюсь купить у одного кинопрокатчика два комплекта фотографий сцен из только что вышедшего «Сатирикона». Среди них фотография еще не созревшего, совершенно голого Хирама Келлера: его грудь пересекает узкий черный ремешок, на котором за спиной крепится колчан, а член прикрыт золотой раковиной. Он держит за руку женщину в набедренной повязке и с тиарой на голове. Эта картинка неудержимо заставляет меня возбуждаться, и часто, когда я возвращаюсь из школы, запыхавшись, я медленно достаю ее из конверта, потом извлекаю встающий член из ширинки и кладу его прямо на фотографию. Член закрывает весь узкий снимок, который заставляет его подниматься и над которым он теперь возвышается (он едва больше моих оловянных солдатиков). И так я стою над фотографией — долго, неподвижно, возбуждаясь и ничего не делая, словно загипнотизированный, до тех пор, пока не начну уставать, пока не почувствую голод или пока не услышу шум чьих-то шагов.
ФОТО НА ПАМЯТЬ
(Восточный Берлин)
Н. отдал мне свою фотографию, и, конечно же, я не узнаю его на снимке, я вижу там лишь более симпатичного и более раскованного мальчика, но не нахожу ничего, что меня в нем очаровало: такой нежной улыбки, застенчивого выражения лица, когда он смеется. На обратной стороне карточки написан его адрес. Я напрасно стараюсь рассмотреть лицо, мне не удается сопоставить его с тем лицом, которое я знал, восстановить его, и я прекрасно понимаю, что настоящее лицо совершенно исчезнет из моей памяти, изгнанное ощутимым доказательством снимка, но скоро этот снимок уже ничего мне не скажет, мне останется лишь его выбросить или сохранить, как томное воспоминание об иллюзорном стремлении…
ПРИМЕР СЕМЕЙНОГО СНИМКА
Семейные фотографии хранятся в коробках из-под обуви, они свалены в беспорядке в коробках из-под перчаток, в старых коробках рождественского шоколада. Их редко достают, их можно брать пригоршнями, пачками, как что-то, в конечном счете, безразличное, что не страшно и не так волнительно взять в руки (как что-то, что хорошо выглядит и что приятно слегка покритиковать). Это такие фотографии, которые очень быстро желтеют и рвутся по краям, стоит только оставить их на свету (через какое-то время свет мстит за то, что дал себя заточить: он восстанавливает свою власть) или же слишком часто брать в руки. Поэтому семейные фотографии остаются там, в картонных гробиках, и о них можно забыть; они, словно воткнутые в землю кресты, навевают меланхоличное удовольствие. Стоит открыть картонку, как сразу же в глаза бросается смерть, бросается жизнь, и обе, свившиеся и переплетенные, накладываются и прячут друг друга.