Пойдём, милочка за баню,
Я тебе затарабаню,
Твоя ступа, мой толкач,
Как засуну, так калач!
В раж вошли плясуны, частушки — одна другой заковыристее. Настоящее деревенское гулянье… Раздольное. Развесёлое. С песнями. С плясками. С мордобоем.
Кто–то грохнулся спиной на стол, разлетелись по сторонам чашки…
Упал вместе со стулом гармонист Иван Рязаев.
Как во сне или в тумане вижу расплывчатое лицо зарёванной Людки, моей трёхлетней сестры. Дальше — провал. Провалился в тартарары без памяти. Не стало меня на этом свете. И на том не увидел себя. Просто перестал существовать. Отключился.
Очнулся в… гробу. Да–да! Именно так и подумал в первые секунды. Они запросто могли стать последними в жизни, окажись мои нервишки послабее. Но мы на то и подводники, чтобы в кромешной тьме не терять самообладание и присутствие духа.
Открыл глаза — не видно не зги. Темнотища, как в отсеке лодки во время аварийной тревоги. Ноги, голова во что–то упёрты. Бока сжаты. На грудь давит.
«В гробу!»
Ломанулся со страху — надо мной загремело.
«А-а, — думаю, — не может так в гробу греметь».
Лежу, соображаю: «Где я?». Руками пошевелил, общупал себя. Ха-а! Так я каким–то образом под стол угодил! Его крышка заслонила мрачный свет безлунной ноябрьской ночи, еле мерцавший сквозь пелену снегопада. Ноги давят на комод. Голова уткнулась в стену. А поскольку лежал в углу, то правым боком прижался к другой стене. Левый бок ограничен шифоньером. На груди крестовина, дышать трудно. Каким лешим заполз под неё?!
Пока размышлял, как выбраться из–под стола, раздалось бормотанье, топтанье неуверенных ног, хлопанье дверцы и крик:
— Фая! Ети–т–твою в жерди мать! Ты чего дом перестроила?!
Отец спьяну шифоньер с дверью перепутал, вломился в него, там и заснул.
Цепляясь за скатерть, я поднялся. Брякнулся графин с самогонкой. На полу вповалку лежат люди. Переступая через них, наощупь подобрался к дверям и, шатаясь, вышел на улицу. Присел на крыльцо.
Сыпал мелкий снежок. Тихо. Темно. Слышно, как вошкотятся в сарае куры. Всхрапнула лошадь. Овцы копошатся, толкутся в яслях с сеном. И всё так обыденно, просто. Как было до меня. Как было бы и после, умри я и в самом деле от выпивки.
С Вовкой Балышевым, трюмным центрального поста, наверно, так и случилось.
— Дай беску в отпуск съездить, — попросил Балышев бескозырку. А «беска» у меня — загляденье была! Моторист Слава Скочков перешивал. Из уставного фуфла красавицу–бескозырочку сделал. Белый кант — наружу, на край тульи выпустил. Подклад убрал. Лента на ней — новьё, золотом горит! Лёгонькая такая «бесочка» получилась, а накинешь, бывало, на макушку — орлом себя чувствуешь. Не пожалел, дал Балышеву в отпуске пофорсить в ней. Не вернулась бескозырка ко мне. Гульнул Вовка хорошо в деревне. Спьяну задохнулся рвотой. Не стало его. Как будто не было никогда. А овцы как блеяли в кошарах у него в деревне, так и по сей день не перестают блеять. Жизнь продолжается. Эх, Вовка, Вовка…
Тельник на мне хоть выжимай. Волосы мокрые слиплись. На лбу испарина. И ясное, чистое сознание. Хмель со страху вмиг вылетел из башки. Да-а… Не приведи, Бог, и в самом деле, очнуться в гробу! А такие случаи бывали. Мать рассказывала.
…Давно ещё в Нарыме богатенькие муж с женой угорели. Похоронили супругов с драгоценностями. Ночью воры позарились на дорогой костюм и бриллиантовый перстень мертвеца, на золотые серьги и броши умершей женщины, на кольца обручальные. Откопали один гроб, выволокли из ямы, крышку сбили. Покойник, пока в холодке пребывал, аклимался. Воры гроб открыли, он ухватился за них и сел. Тут кого хошь кондрашка хватит. На кладбище, тёмной ночью покойник из гроба поднимается, руками цепляется! Бр–р–р… Один сразу у гроба окочурился. Другой успел до ограды кладбищенской добежать и тоже копыта отбросил. А третий в деревню рванул, на всю жизнь заикой остался. А покойнику — что? Выкарабкался из гроба. Видит: блестят в лунном свете кресты, венки. Глина кругом, лопаты. Бездыханное тело под ногами валяется. Догадался, что к чему. Перешагнул через свой гроб да в избушку к сторожу. Домой побоялся идти, чтобы семью не напугать. Не знал, что и жена была с ним похоронена.
— Степа–ан Акимыч! Свят! Свят! Свят! — перекрестился сторож, при зажжённой лучине разглядев зажиточного односельчанина. — Тебя же вчера схоронили!
Рассказал богатый мужик, как откопали его грабители. Понял старик причину невероятного поначалу воскрешения, зипунок накинул на худые плечи да бегом в деревню.
— Куда ты, дед Макар? — кинулся за ним, дрожа в ознобе, недавний покойник. — Уж не снится ли мне всё?
— Какое там? Наяву, Степан Акимыч. А я за людьми поспешаю… За подмогой. Жёнушку твою, Матрёну, спасать надо. Ить и её с тобой надысь зарыли…
Пока перепуганные до смерти нарымчане охали спросонья да ахали, утро приспело. Откопали несчастную. Очнулась она в гробу. Изодрала на себе платье, исцарапала лицо. И умерла в мучениях от удушья, сознавая, что в могиле лежит. Нет смерти страшнее.
Ещё неделю продолжалось в Боровлянке застолье по случаю моего приезда в отпуск. Так заведено в деревне. Свадьбы, именины, встречи и проводы отмечают неделями. Приходили в наш дом небритые мужики в мятых, не знавших утюга рубашках, опохмелялись. Вели неторопливые беседы с отцом. Напивались. Шумно уходили. Наутро усаживалсь за стол, и всё повторялось.
Я уже не пил с ними, помогал матери по хозяйству. Она устала за эти дни, хотя ей всегда было не легче. Мать не ворчала, не ругалась: давно привыкла к попойкам в доме.
— Сходи вечером в школу на родительское собрание. Мне не вырваться, ещё корова не доена, и тесто подходит, хлеб надо выпекать. А отец с утра шары залил… Да и не ходит он в школу никогда… — намывая тарелки, сказала мать. — Кстати, Тонька Борцова устроилась в нашу школу учительницей начальных классов. Из–за тебя, наверно. Ждёт девка, надеется, что приедешь со службы, а она здесь, вот и свидетесь.
Сестра Алла училась в пятом классе. Переодеться «по гражданке» мне оказалось не во что: из старого пальто вырос, брюки, пиджак, купленные до призыва, тоже стали малы. Пришлось идти в школу во флотской форме: бушлат, бескозырка, несмотря на мороз. Явился, сел за последнюю парту. Пока классный руководитель рассказывала о своих учениках, дверь поминутно приоткрывалась. В щель заглядывали молоденькие училки. Бросали любопытный взгляд на меня, затворяли дверь, но не надолго. Скоро их глаза вновь стреляли по мне. Тони среди них я не видел. Да и новость о её работе в Боровлянской школе меня не взволновала.
После собрания молодые учительницы столпились у крыльца. Было темно. Пощипывало уши, но форс морозу не боится. В отпуске военнослужащему допускается ношение формы одежды на порядок выше или ниже. И по–хорошему, следовало ехать домой в шинели и шапке. Сибирь всё–таки, не Ташкент. Но разве откажешь себе в удовольствии пофорсить в бушлате?! И в бескозырке?! Чуб из–под неё, бушлат на две верхние пуговицы расстёгнут, чтобы тельник был виден. Слегка вразвалочку иду, поскрипываю хромовыми ботинками по свежему снежку. Подойти к учительшам, заговорить с ними духу не хватает. Сробел, признаюсь. Прохожу мимо. А школьные красотки в лице сельской доморощенной интеллигенции весело и дружно вдруг грянули песней:
За рекой над косогором встали девушки гурьбой.
«Здравствуй! — все сказали хором, —
Черноморский наш герой!»
Каждой руку жмёт он и глядит в глаза.
А одна смеётся: «Целовать нельзя!».
— Неувязочка получается, девчата, — ответил я на столь неожиданное приветствие и небрежно перебросил «беску» на самый затылок. — Не герой я и не черноморский…
— Так то в песне, — снимая с меня бескозырку и примеривая на себя, смеясь, сказала самая симпатичная из них, и по–видимому, самая бойкая. — Что же про ваш флот не сочинили? Мы бы спели…