— Что стоишь?! Беги, догоняй! — подтолкнул меня одноклассник Саша Игнатов.
Что–то всколыхнулось во мне. Как стрела, выпущенная из туго натянутого лука, я рванулся за Тоней, забыв все придуманные слова, которые намеревался сказать ей. Запыхавшись, поровнялся, пошёл рядом. Внутри всё колыхалось, и какое–то время мы шли молча. На её пушистую шапку с ветки упал комок снега. Я торопливо и неуклюже смахнул его рукавицей.
— Ой, за шиворот попало! — взвизгнула она и чему–то счастливо засмеялась. Не прогнала меня, позволила нести свой портфель.
— Ну, вот, пришли. Моя хозяйка не спит, можно немного постоять, — просто сказала Тоня. Её глаза блестели в лунном сумраке. Белели ровные мелкие зубы, обнажаемые улыбкой. Мы стояли, молчали и смотрели друг другу в глаза.
— Ну, я пойду… Темно уже, — робко потянула Тоня свой портфель. Я придержал его. Рука её опустилась. Она не хотела уходить. Сердце моё бешено колотилось. Неожиданно для себя, я привлёк её к себе и поцеловал. Тоня не отстранилась. Изо рта её приятно пахло свежестью мятной конфетки, и я долго не отпускал губ, не тронутых помадой. Отрываясь от них, чтобы глотнуть воздуха, я вновь ловил раскрытый рот Тони. Громкие выдохи вырывались из него. Не помогал мне даже опыт целований с Танькой Клименковой. Мы чувствовали неловкость от неумелых поцелуев. Зажмуривали глаза, боясь взглянуть друг на друга.
Несмотря на жар поцелуев и теплоту объятий, ноги закоченели. Трясясь от холода и постукивая своими ровными белыми зубками, Тоня проговорила:
— Н-ну, я п-пошла, п-поздно уже. Б-бабка ругаться б-будет…
Мы простились, неохотно расцепив руки.
Я вернулся в развалюху — моё новое жильё в Вассино. Прежняя хозяйка этой заброшенной халупы, более похожей на хижину дяди Тома, чем на избу, умерла года два–три назад. В этой сырой, нетопленной избушке–развалюшке я всю зиму жил один. Как я оказался в ней?
А было так…
В ветлечебнице Макара Кустаровского, где занимал угол на печке, я заразился стригущим лишаем. Месяц провалялся в маленькой двухэтажной больнице. Там врачевали супруги Водолазкины. Он — хирург. Она — терапевт. Эти молодые врачи–фанаты были из плеяды той интеллигенции, кто подобно тургеневскому Базарову, после окончания мединститута, ехали работать в сельскую глубинку. Испытывая неимоверные лишения и трудности жизни в сибирской глухомани, рискуя собственным здоровьем, спасали больных.
Помню, как в вассинскую больницу привезли женщину без сознания. Несчастная хрипела. Врачи вливали ей в рот сливки, суетились возле неё, но их усилия спасти женщину ни к чему не привели. Она умерла от травмы головы, упав с моста через Изылы на лёд вместе с санями и лошадью. После этого трагического случая на мосту сделали перила. Так уж у нас водится. Нужно обязательно нескольким людям попасть под автомобиль, чтобы поставили светофор и знак пешехода. Нужно упасть нескольким людям с каменных ступеней заледенелого крыльца, чтобы их посыпали песком. Какому–нибудь ребёнку нужно утонуть в яме с водой, чтобы её огородили строители. Нужно, чтобы кого–нибудь шарахнуло по башке сосулькой и только после этого начнут сбрасывать снег с крыши. Обязательно надо заплатить чьей–то жизнью за чьё–то раздолбайство. Что поделаешь? Такой, говорят, у нас менталитет.
Месяц в той вассинской больнице я провёл с пользой. Юрий Иванович Водолазкин, являясь поутру в палату для обхода больных, подносил мне новую книгу из своей библиотеки. Неизменно говорил:
— На, глотай, ненасытная душа!
И я на одном дыхании прочитал «Записки натуралиста», «Двенадцать стульев. Золотой телёнок», «Чингиз–хан», «Это было под Ровно», «Рассказы о самоцветах», «Милый друг», «Мартин Иден», «Воскресение» и ещё с десяток столь же великолепных и разношёрстных книг.
Оставаться у Кустаровских после стригущего лишая пропало всякое желание. Сделал попытку снять угол у каких–то стариков, но попал как кур во щи. «Прокололся», — так сказали бы про меня нынешние десятиклассники.
Улыбчивый, благообразный, худоватый дедок в пенсне и с короткой бородкой, в стёганой безрукавке, в клетчатых штанах и в валенках. Аккуратная, в опрятном ситцевом фартучке, в юбке с оборками, в цветастом платке поверх плеч полноватая бабуся. Старики суетливо приняли меня, указали лежанку на сундуке. Сами не надолго, будто по делам, ушли из дому. На белой, с кистями, скатерти щекотали нос пышные, с пылу, с жару творожные ватрушки в большой деревянной чашке, расписанной пурпурными, в позолоте, цветами. Голодный, я не утерпел, вытащил из–под расшитого узорами рушника одну ватрушку, и как дворовая шавка, проглотил её, даже не поняв вкуса. Вознамерился стянуть ещё одну, но в сенях громыхнула щеколда, вернулись хозяева. Дедок откинул полотенце, пересчитал ватрушки. Для верности — два раза. Снял очки, протёр их углом занавески. Ехидно хихикнул и указал мне на дверь.
Я брёл по улице, не зная, куда податься. Вдруг увидел занесённую снегом избушку, нетронутый снег во дворе. А что, если заглянуть в неё…?
Так я оказался в пустой, покосившейся хатке, холодной и грязной. Окна с наполовину выбитыми стёклами я заткнул всяким тряпьём. Печь была, но не было дров. Под лавкой нашёл тупой топор, расколотил ветхую изгородь, изрубил, и скоро из трубы повалил дым. В избе покойной старухи пылились грубо сколоченный стол, деревянная кровать, рукомойник, ведро, драные полушубки, керосиновая лампа и бутылка с керосином. Я натопил печку, вымел мусор, принёс из колодца воды, заправил керосином лампу. Застелил кровать домотканым половиком, сложил книги и тетради на стол, достал из своего мешка заскорузлый хлеб и мёрзлое сало. Всё! Жить можно!
Вот в эту самую халабуду я и возвратился после провожания Тони, затянувшегося до полуночи. Дощатая дверь в сенях противно скрипела. Я входил, лихорадочно нащупывая дверную ручку. И пока на ощупь шарил в полной темноте по лохмотьям старой обивки, мысленно представлял умершую здесь старуху. Усилием воли подавлял страх, проявляя мужество и завидную смелость. И если бы во мраке и в самом деле затарахтел костями скелет, то не упал бы в обморок. Наконец, с мурашками по телу, я распахивал дверь в избу. Пока искал спички, чтобы зажечь керосинку, мне мерещилась лежащая на лавке старуха в платке, с медными пятаками на глазах, с бронзовой иконкой в скрюченных пальцах. Дрожащий, колыхающийся свет горящего фитиля проявлял остывшую печь, кровать с ворохом тряпья, стол и книги на нём, стоящее в углу ведро с замёрзшей водой, тёмные пятна на сырых, давно не белёных стенах.
И начиналось самое отвратительное, самое ужасное и гадкое, самое мерзкое из всего непристойного, что мне когда–либо доводилось видеть. Слабонервных прошу не читать: пятна были скопищами мокриц, выползших из подполья. Я брал веник, сметал их в жестяной таз. Выбегал во двор и вытряхивал на снег блевотно–пакостных насекомых, кишащих в серой, шевелящейся куче. Проделав эту нелицеприятную, тошнотворную процедуру, долбил корку льда в ведре, мыл руки, растапливал печь и доставал из сумки хлеб и сало.
От моей фигуры на стенах маячили косые тени. В печке трещали дрова. К потолку поднималась копоть от лампы. Мокрые кирзовые сапоги и портянки, прислонённые к духовке, исходили паром. Кровать умершей старухи темнела в углу. Поначалу было страшно ложиться в неё. Я не тушил свет, но к утру керосин в лампе сгорал. Я просыпался в темноте и понемногу привык к жуткой обстановке, окружавшей меня. Не раздеваясь, падал в грязную постель, накрывался овчинным полушубком. Ночью мокрицы поднимались на потолок, чувствуя исходящее от меня тепло, падали вниз. Я слышал их лёгкие стуки по дублёной коже полушубка, съёживаясь под ним от омерзения и отвращения.
Мы встречались с Тоней, прячась от холода в сенном сарае. Однажды, в апреле, когда пахло таявшим снегом, Тоня расстегнула своё пальтишко, спрятала мои руки у себя на груди. Я впервые в жизни ощутил под ладонями тугие округлости, и набравшись храбрости, запустил руку под блузку.
— Можно? — шёпотом спросил я, хотя холодная ладонь уже легла на голую грудь Тоню.